Чужак - Исроэл-Иешуа Зингер 2 стр.


Ян со злостью закрыл его одеялом.

— Не верьте ему, мужики, — обратился он к крестьянам, — это он увиливает, чтобы не идти с нами, этот еврей… Отделяется от деревни, как чужак.

Бейла заломила руки.

— Люди добрые… — начала она.

Ян перебил ее.

— Молчи, Бейла! — гневно сказал он. — Мы одни пойдем. Но мы это запомним. Пошли, мужики!

— Пошли! — подхватили крестьяне и вышли из дома.

Тихой звездной ночью крестьяне Лешновки учинили две расправы над людьми, которые не сумели ужиться в общине: вора Цегелека они убили, проткнув ему кольями сердце. А Рефоэлу-мельнику повыбили камнями окна в доме.

С утра пораньше Рефоэл начал искать покупателя для своей мельницы и земли.

— Я продам по сходной цене, — сказал он маклерам, — я хочу уехать в город, к евреям.

Деревенские евреи

1

Когда реб Ури-Лейви Шафиру, владельцу Кринивицев, со временем удалось поселить вокруг своего имения десятка два евреев: нескольких зятьев на содержании[3], лесного подрядчика, нескольких гонтовщиков, гончара, углежога, смолокура, деревенского меламеда и пару слуг, — жившие в округе ученые молодые люди, из тех, что надеются пролезть в раввины, положили глаз на это село.

Проезжая на телегах и кибитках через Ямполье, вроде как по пути в другой еврейский город, эти зятьки на содержании останавливались на ночь в кринивицкой усадьбе, которая лежала в стороне от дороги, среди озер и лесов. Одетые наполовину как обыватели, наполовину как раввины: в репсовых кафтанах с задними карманами, но с длинными раввинскими вьющимися пейсами, и не в плюшевых картузах, а в велюровых шляпах поверх ермолок, — они усаживались за большим дубовым столом реб Ури-Лейви, под освещавшей стол бронзовой лампой-«молнией»[4], подвешенной на цепях, и, степенно поглощая сытный ужин, которым их угощал богатый хозяин, начинали сыпать ученостью, чтобы между двумя толкованиями вставить пару слов о деле.

— Реб Ури-Лейви, — прозрачно намекали они, — ваша деревня, не сглазить бы, становится селом. Если бы вы построили бесмедреш и поставили в нем раввина, вы бы перестали быть ишувником[5] и стали городским обывателем вровень с другими…

Реб Ури-Лейви в который уже раз разглаживал серебряную бороду, оттенявшую своей чистотой и белизной его загорелое и обветренное лицо, и, по своему обыкновению, отшучивался.

— Оно мне без надобности, молодой человек, — говорил он. — Так, я — Ури-Лейви, а ты, молодой человек, — зятек на содержании. Ровня. А надень-ка я на тебя сподик, и ты уже будешь выше меня, будешь раввином, и я должен буду подождать с молитвой, пока ты не соблаговолишь завершить шмоне-эсре. Ну, и зачем мне это нужно, я тебя спрашиваю?

Не в силах противостоять шуточкам реб Ури-Лейви молодые люди пробовали пронять его ученостью. Покручивая оказавшиеся под рукой как нельзя более кстати длинные раввинские пейсы, они с помощью бесконечных толкований обосновывали, как это важно, чтобы Кринивицы перестали быть деревней и стали святой общиной[6] вровень с прочими городами и местечками. Широко поглаживая бороду, реб Ури-Лейви с не меньшей ученостью доказывал им в ответ, что Кринивицы должны и впредь оставаться деревней.

— Черт черствый, — ворчали по дороге домой молодые люди, недовольные напрасными расходами на дорогу, — упрямец проклятый.

Он и впрямь был упрямцем, этот реб Ури-Лейви, но черствым человеком уж точно не был.

За его тяжелым дубовым столом, который тянулся во всю длину большой столовой, всегда собиралось целое общество. Приезжали отовсюду: коробейники, посыльные, погорельцы, отцы засидевшихся в девках дочерей, которые ездят по миру, собирая деньги на приданое, составители[7] книг, «внуки»[8] цадиков со своими габаями, даже палестинский еврей из Цфата в шелковом полосатом халате[9] — всех можно было встретить в кринивицкой усадьбе. Бедняки передавали из уст в уста, что из Кринивицев никто не уходит с пустыми руками. Там и сытно поешь, и переночуешь на свежей соломе, застеленной прохладными, чистыми простынями из домотканой холстины, и несколькими злотыми разживешься, а потом еще и довезут тебя на крепко сколоченной телеге до самого того места на шляхе, где дороги расходятся на все четыре стороны. И хотя расположенные на холме Кринивицы были запрятаны среди лесов и озер в изрядной дали от Ямполья, евреи делали крюк и заезжали в усадьбу реб Ури-Лейви. Крестьяне уж знали, куда едут евреи, и, завидев на дороге еврея с котомкой или еврейскую кибитку, вязнущую в песке, показывали большим пальцем в сторону усадьбы.

— Аккурат, куда ваши носы кажут, жидки, — подтрунивали они над «неверными». — Прямо в Кринивицы и попадете.

Родовитые гости оставались в усадьбе на несколько дней и даже недель. Их не спрашивали ни о том, откуда они приехали, и ни о том, когда уедут. Никто, кроме одетых в репсовые кафтаны недовольных зятьков на содержании, не мог сказать, что реб Ури-Лейви — черт черствый. А то, что реб Ури-Лейви — упрямец, это-то как раз было давно известно.

— То еще кривое полено, — ворчали о нем, — а уж насмешник — страшное дело…

Люди говорили это не просто так: знали, о чем говорят. То, что реб Ури-Лейви не хочет видеть в своей усадьбе сподик, чтобы не ждать, пока раввин закончит шмоне-эсре, ямпольские евреи еще могли ему простить. У богатого человека свои причуды. Но то, что он не был приверженцем ни одной из высоких собольих шапок, какие носят цадики и чудотворцы, это было уж слишком. Хасидов заедало то, что реб Ури-Лейви ни к кому не «ездит»[10]: к какому угодно ребе, но пусть «ездит».

— Реб Ури-Лейви, такому ученому и состоятельному, не сглазить бы, человеку, как вы, следовало бы к кому-нибудь «ездить», — упрекали его ямпольские обыватели. — Все люди «ездят», вам тоже следует… Не будьте умнее всех.

Но реб Ури-Лейви хотел быть умнее всех. Он не поддавался на уговоры съездить, пусть из чистого любопытства, даже в Чортков[11], где двор был устроен по-княжески, где «куски»[12] со стола ребе подавали не руками, а серебряными вилками, а сам ребе выезжал на прогулку в карете, запряженной тройкой лошадей цугом. У людей в горле пересыхало от уговоров, а реб Ури-Лейви оставался при своем. Точно так же он, вопреки уговорам, не желал ссужать помещиков деньгами под проценты или давать им ипотечный кредит, хотя маклеры и арендаторы клялись, что он мог бы стать богат как Корей[13], что он самого себя грабит. Точно так же он не пожелал выдать своих дочерей за сыновей местных богатеев, хотя шадхены все полы ему пообрывали, а выискал зятьев черт-те где: одних — по ту сторону границы[14], в Галиции — говорящих по-немецки зазнаек в золотых очках, других — в России[15] — маскилов[16] с подстриженными бородками и в сюртуках до колена[17]. Точно так же он ни за какие деньги на свете не хотел оставить Кринивицы, хотя всем было известно, что эта деревня нужна ему, как дырка в голове.

В окруженных лесами и озерами Кринивицах земля была неплодородной и тощей, на многие сотни акров — то глина, то торф, то пески, то болота, а еще было много лугов. Хлеба плохо родились на этих землях, всходили поздно и негусто. Яблони, вишневые и сливовые деревья росли приземистыми, кривыми, сучковатыми. Плоды созревали поздно и выходили неудачными. Только картошки было полно да травы росли, как по благословению. Травы были такими высокими, что едва можно было разглядеть пасущихся в них лошадей. Никогда не пересыхавшие болота кишели лягушками, мухами, червями, ползучими гадами, и все это вечно квакало и жужжало, особенно по ночам. Летними ночами в воздухе вились мерцающие светляки. Гниющие корни горели голубым фосфорическим огнем. Маленькие лягушки квакали хором, перекрываемым монотонными стонами больших рыхлых жаб. Совы и сверчки рыдали в ночи. Торфяники часто загорались сами собой, и огонь перекидывался на луга.

Реб Ури-Лейви не имел доходов с кринивицкой земли. Напротив, все, что он зарабатывал на лесе, он закапывал в неплодородную кринивицкую почву. Поэтому-то ямпольские евреи и не переставали уговаривать реб Ури-Лейви продать усадьбу

— Реб Ури-Лейви, послушайте нас и продайте это жабье царство, — убеждали они его. — Это место для гоев… Ради леса вам не нужно сидеть в деревне. Вы могли бы с почетом жить в Ямполье, еврей — среди евреев.

Реб Ури-Лейви слышать не мог, когда дурно отзывались о его Кринивицах.

Зная в глубине души, что окрестные евреи правы, он все равно возмущался тем, что они смеются над его именьем, называют его жабьим царством. Во-первых, это имение он унаследовал от своего отца, мир праху его. Во-вторых, он вложил в него много денег и сил. И как мать любит болезненного ребенка, возясь с которым она потратила целое состояние на докторов и лекарства, больше, чем других своих детей, так и реб Ури-Лейви любил свое неудачное имение, над которым все смеялись. Легкие деньги, сделанные на лесе, он постоянно вкладывал в усадьбу: поставил водяную мельницу, построил кирпичный завод, чтобы делать кирпичи из местной глины. Еще он построил домик для еврея-гончара, чтоб тот лепил глиняные горшки, и второй — для еврея-смолокура, чтобы тот курил смолу и гнал скипидар. Он поставил на столбы длинные гонтовые навесы и привез гонтовщиков, чтобы те делали гонт из кринивицкого леса. Ему ужасно хотелось укрепить кринивицкую усадьбу. И он кипятился всякий раз, когда ямпольские обыватели острили насчет его Кринивицев и советовали ему переехать в Ямполье.

— Не хочу я в Ямполье, — вопил он в голос, что вовсе не подобало такому богатому и ученому человеку, — не хочу, пусть хоть все обделаются…

Ямполье обижалось.

Ямполье очень хотело заполучить реб Ури-Лейви к себе. Во-первых, потому, что в Ямполье не было ни одного богача. Было, конечно, несколько небедных людей на рынке, но без подходящей внешности и подобающего пошиба. И Ямполье не могло достойно соперничать с соседним местечком, Глуском, в котором был настоящий богач. Сколько раз, когда на ярмарке глуские евреи похвалялись своим богачом, ямпольским некого было выставить со своей стороны. Будь у них реб Ури-Лейви, ямпольским было бы чем ответить. Во-вторых, реб Ури-Лейви уважали помещики, в том числе владелец Ямполья. Сам русобородый русский начальник разъезжал вместе с ним на кринивицкой бричке. Было бы очень кстати, если бы было можно попросить реб Ури-Лейви о заступничестве всякий раз, когда владелец местечка доставлял неприятности общине. В-третьих, было не слишком приятно тащиться несколько верст по песку, да еще в гору, до кринивицкой усадьбы, когда требовалось взять большой беспроцентный заём накануне ярмарки, положить на хранение деньги на приданое, купить несколько столбов, чтобы подпереть разваливающийся дом, или просто посоветоваться о деле. Усталые, утирающие пот и пыхтящие от жары ямпольские евреи снова и снова давали понять кринивицкому помещику, что он слишком отдалился от общины.

— К вам приходится совершать паломничество, как в Иерусалим, реб Ури-Лейви, — протестовали евреи. — Когда вы наконец переедете в Ямполье?

— Зачем мне переезжать в Ямполье, если Ямполье ездит ко мне? — отшучивался реб Ури-Лейви.

Подобными шутками он отделывался и от своей жены Ентеле.

Так же как окрестные евреи, Ентеле, кринивицкая помещица, имела претензии к своему мужу, реб Ури-Лейви. Сама праведница, добродетельная душа, она высоко чтила цадиков и их потомков. Хоть ее муж и не скупился на пожертвования, она тем не менее со своей стороны, втайне от мужа, щедро жертвовала родовитым гостям, которые появлялись в их усадьбе. Особенно широко она разворачивалась, когда в усадьбу приезжал в кибитке со своим габаем и балаголой «внук» какого-нибудь цадика. Она посылала слугу в Ямполье к шойхету — зарезать цыплят, и готовила на буднях бульон для еврея в сподике. Она подливала полстакана сливок ему в молоко, сама приносила чай с вареньем, подкладывала лучшие куски. Потому-то ей и было невыносимо видеть, как ее муж отмахивается от цадиков и их потомков. Реб Ури-Лейви любил подшутить над «маленькими» ребе, которые заезжали к нему. Именно потому, что они были не шибко учеными, реб Ури-Лейви нравилось побеседовать с ними о Торе. Он сыпал ученостью и посмеивался в бороду над тем, как они запутываются точно мухи в паутине. Чтобы спастись, эти «добрые евреи» пробовали рассказывать о чудесах и о своих дедах-балшемах[18] уж тут-то они чувствовали себя как рыба в воде. Однако реб Ури-Лейви не давал им выпутаться из своих сетей, затягивая их обратно в пучину Торы. Евреям в сподиках приходилось потеть как в бане и вертеться ужом. Но гораздо больше, чем они, страдала Ентеле, жена реб Ури-Лейви. Она считала, что ее муж играет с огнем, и дрожала, как бы этим он не навлек несчастья на их дом.

— Ури-Лейви, — бормотала она дрожащим от страха голосом, — хватит тебе препираться, дай ребе, чтоб он был здоров, поесть.

Но реб Ури-Лейви не унимался.

— На что мне эти чудеса? — говорил он евреям в сподиках. — Я лучше буду держаться Торы… Торы…

Еще больше дрожала Ентеле, когда реб Ури-Лейви насмехался над «большими» ребе, цадиками, у которых были свои дворы и к которым ездили тысячи евреев. Своим женским умом она еще могла понять, что ученый человек может отмахнуться от «бабьих» ребе, «маленьких» ребе, разъезжающих в кибитках. Но чтобы так же поступать и с «большими» — это уже было выше ее понимания. Всякий раз, когда что-то приключалось в доме — тяжело ли заболевал ребенок, подлежал ли кто-то из домочадцев призыву, или случалось другое какое несчастье, — Ентеле снова начинала приставать к мужу, чтобы тот не умничал и съездил к «доброму еврею», к цадику, к которому ездят толпы. Ничего от него, от Ури-Лейви, не убудет от этой поездки. Но Ури-Лейви отделывался от нее шуточками, так же как он отделывался от ямпольских обывателей.

— Женщина, зачем Ури-Лейви ездить ко дворам цадиков, если цадики сами приезжают ко двору Ури-Лейви? — спрашивал он нараспев, как читают Гемору.

А у него ведь и вправду был двор, всем дворам двор. За его столом было полно едоков, как за столом ребе. Зятья, дочери, внуки, слуги, гости, званые и незваные, и в субботу, и в будни сидели по обе стороны большого дубового стола и с почтением прислушивались к мудрым речам реб Ури-Лейви, к присловьям, историям и толкованиям, которые изливались из его уст как из источника. По субботам и в праздники миньян молился в кабинете реб Ури-Лейви: там стоял омуд с бронзовым шестисвечником, а в домашнем орн-койдеше притулилось несколько свитков Торы.

Только трижды в год, два раза — в годовщины смерти отца и матери, и еще раз — в Йомим-нороим — реб Ури-Лейви молился в Ямполье. В бричке, запряженной парой откормленных лошадей, с длинноусым крестьянином на облучке, реб Ури-Лейви подъезжал к переулку, в котором стояла синагога. Мальчишки из хедера ни на шаг не отходили от усадебных лошадей, которые от сытости и легкой работы больше разбрасывали овес, чем ели его. Куры и воробьи без устали копошились у них под ногами. Мальчишки из хедера боялись вырывать из лошадиных хвостов конский волос на струны, потому что эти лошади не давали себя в обиду, но дети и без того были счастливы поглазеть на сытых, крутобоких, ржущих лошадей из еврейской усадьбы. Точно так же появление кринивицкого помещика поднимало настроение у жителей местечка. Появление его белого дорожного пыльника с большими пуговицами, широкими лацканами, свисающими петлями и островерхим капюшоном приносило в местечко радость и веселье. Обыватели ждали водки с лекехом, которой реб Ури-Лейви, сказав кадиш, оделял всех в бесмедреше. Нищие получали подаянье. Чувствовалось общее воодушевление.

Еще большее воодушевление охватывало жителей Ямполья, когда реб Ури-Лейви приезжал помолиться в местечко на Йомим-нороим. В Рош-а-Шоне и Йом-Кипур реб Ури-Лейви не молился в деревне с домашним миньяном, но со всей своей семьей приезжал в Ямполье, как все окрестные деревенские евреи. Во-первых, в эти «страшные дни» ему хотелось быть не в деревне вместе с одним миньяном, а среди большого людского собрания, где чувствуешь себя увереннее перед Всевышним. Во-вторых, уже долгие годы он владел хазокой на чтение Торы в ямпольской синагоге. И поэтому реб Ури-Лейви приказывал запрячь лошадей в телеги, взять с собой побольше кур, фруктов, рыбы и меда и ехать в местечко. Мальчишки из хедера не кричали вслед кринивицкому обозу «медведи проклятущие», как они кричали вслед другим деревенским евреям, которые приезжали в город на Дни трепета. Зажиточные обыватели уступали свои места у восточной стены[19] синагоги реб Ури-Лейви, его сыну Ойзеру и его нарядным зятьям. В своем свободном китле, в турецком талесе, украшенном широкой серебряной аторой[20], в шитой серебром ермолке, с расчесанной пышной белой бородой, которая казалась еще белее на его загорелом и обветренном лице, реб Ури-Лейви всегда вносил праздничность и душевный подъем под своды старой синагоги, сквозь дырявую крышу которой влетали и вылетали птицы. Праздник становился еще праздничнее, когда реб Ури-Лейви, в силу своей хазоки, начинал читать Тору. Грамотей, знаток святого языка, он вкладывал в это чтение все свое старание. Он так торжественно выпевал каждый слог, так смачно выговаривал его, что даже простолюдины понимали каждое слово. К тому же его низкий голос был таким по-мужски сочным, что женщины высовывали головы из-за занавесок вайбер-шул, ощущая греховные помыслы в самые святые дни.

И сделал Господь Сарре, как говорил…[21] — выпевал он с душой историю о том, как Сарра понесла, и таким напевом, что в синагоге веяло запахами земли Ханаанской: молоком и медом, овцами и быками и многими обетованиями, данными Богом Аврааму в том, что его семя будет несчетным, как песок на берегу моря.

И наконец, община по-детски приходила в восторг, когда после вызова к Торе реб Ури-Лейви всегда приказывал служке оглашать свои пожертвования, пожертвования без счету: на раввина, на бесмедреш, на богадельню, на бедных, а также обещания денег, свечей, леса, картофеля и всякого другого добра для Ямполья, для общины и ее бедняков. Служка снова и снова приближал ухо к шепчущим губам реб Ури-Лейви и торжественно, нараспев объявлял на святом языке:

— Даст воз бревен для бесмедреша… Даст воз картофеля для бедняков… Даст новое облачение для свитка Торы… Даст свечи для синагоги… Им кол Исроэл ахейхем веноймер омейн[22].

Назад Дальше