Чужак - Исроэл-Иешуа Зингер 3 стр.


И сделал Господь Сарре, как говорил…[21] — выпевал он с душой историю о том, как Сарра понесла, и таким напевом, что в синагоге веяло запахами земли Ханаанской: молоком и медом, овцами и быками и многими обетованиями, данными Богом Аврааму в том, что его семя будет несчетным, как песок на берегу моря.

И наконец, община по-детски приходила в восторг, когда после вызова к Торе реб Ури-Лейви всегда приказывал служке оглашать свои пожертвования, пожертвования без счету: на раввина, на бесмедреш, на богадельню, на бедных, а также обещания денег, свечей, леса, картофеля и всякого другого добра для Ямполья, для общины и ее бедняков. Служка снова и снова приближал ухо к шепчущим губам реб Ури-Лейви и торжественно, нараспев объявлял на святом языке:

— Даст воз бревен для бесмедреша… Даст воз картофеля для бедняков… Даст новое облачение для свитка Торы… Даст свечи для синагоги… Им кол Исроэл ахейхем веноймер омейн[22].

Люди чувствовали себя увереннее. Ничего, есть еще Бог на небесах и Его добрые посланники на земле.

У восточной стены, поглядывая в махзор[23] с золотым обрезом, стоял Ойзер, единственный, среди множества дочерей, сын реб Ури-Лейви, и гордился своим отцом, глядя в то же время с завистью на одаренность, красоту и величие, которыми реб Ури-Лейви так и сиял. Копия своего отца лицом и статью, Ойзер, однако, унаследовал от него лишь упрямство и строптивость, без малейших признаков отцовской жизнерадостности и широты. Молчун, погруженный в себя, скромный и застенчивый, Ойзер терялся, разговаривая с людьми, так что по большей части не говорил, а бормотал. Ни единой ноты отцовского голоса не унаследовал он. Благословение на чтение Торы выходило у него тихим, сухим, слова не разобрать. И в той же степени, в какой счастье сопутствовало реб Ури-Лейви, посылая ему все прямо в руки, оно сторонилось его сына Ойзера. Ему, уже отцу семейства, приходилось каждый год просить реб Ури-Лейви снова выдать ему из полученного им, Ойзером, приданого очередную сумму на покупку очередного клочка леса, на чем он каждый раз снова терял вложенные деньги. И хотя реб Ури-Лейви был благосклонен к своему единственному сыну, выказывал ему на людях исключительное уважение и, не считая, набивал его карманы деньгами, Ойзер все равно чувствовал скрытую зависть к своему удачливому отцу. Вместе с великим, почти детским почтением к реб Ури-Лейзеру зависть наполняла сердце Ойзера и снедала его заживо.

2

Когда на лесной дороге лошади реб Ури-Лейви вдруг понесли, испугавшись пробежавшего оленя, и перевернули бричку, кучер Антек приподнял плечами придавивший его кузов и крикнул хозяину, чтобы тот выбирался первым.

— Ваша светлость, — не забыл он обратиться к хозяину полным титулом, как и надлежит обращаться к помещику, — сперва уж вы вылезайте.

Реб Ури-Лейви не отозвался.

Кучер из последних сил удерживал груз на плечах.

— Ради Сына Божьего и Его святых ран, — крикнул он уже сердито, — вылезайте, барин, или я отпущу бричку.

Но реб Ури-Лейви все не отзывался. Кучер медленно вылез из-под брички и осторожно перевернул ее на колеса.

— Езус-Мария, — пробормотал мужик, поднимая задавленного хозяина с земли, — должно быть, не олень это был, а черт… Держитесь за меня, барин… Ухватите за шею, я положу вас в бричку…

Но реб Ури-Лейви был неподатлив, тяжел и оседал на землю. Мужик счел это плохим знаком. Из последних сил он затащил отяжелевшего старика в бричку. Хотя было тепло, кучер укрыл хозяина войлочной попоной, которой накрывают лошадей во время дождя, как будто это могло спасти реб Ури-Лейви. Злобно хлеща лошадей, на которых он никогда прежде не поднимал кнута, Антек не переставал креститься, ругаться и сыпать проклятьями.

— Вьо, черти проклятущие, чума вас побери, — ругал он скакавших галопом лошадей, — нате вам, нечистые, за перевернутую бричку… Нате, на, на!

Он бил по лошадиным спинам не только узловатым кнутом, но и длинным кнутовищем. Весь свой нутряной гнев и страх вкладывал он в эти удары.

С тем же остервенением он погнал лошадей обратно в Ямполье, как только реб Ури-Лейви вытащили из брички и уложили в кровать.

— Гони, Антек! — крикнул Ойзер в открытую дверь. — Гони во весь дух и быстро возвращайся с доктором.

Ентеле, Ойзер, дочери, зятья — все беспомощно стояли вокруг постели и молили увечного только об одном: чтобы он открыл глаза.

— Это я, Ури-Лейви, я, — молила Ентеле, — слышишь, Ури-Лейви? Посмотри на меня…

— Папа, держись, скоро доктор приедет, папа, — жалобно умоляли дочери, — слышишь, папа, сделай это для нас…

Но реб Ури-Лейви не открывал глаза. По тому, как вздымалась его помятая и испачканная борода, было видно, что ему тяжело дышать. Вдруг он открыл глаза, удивленно, как на чужих, взглянул на всех и остановил свой взгляд на единственном сыне.

— Ойзер, — пробормотал он, — ты должен остаться в Кринивицах, слышишь, первенец.

Ойзер припал к отцу.

— Папа, мы с тобой… с тобой… вместе, — закричал он не своим голосом.

Реб Ури-Лейви криво усмехнулся в бороду, как всегда, когда кто-нибудь при нем говорил глупости, снова сомкнул глаза и закрыл рот. Дочери поняли всю опасность и попытались по-женски, криком, привести отца в чувство, пытаясь отвратить неизбежное. Реб Ури-Лейви больше не открыл глаза. Несколько раз его борода резко поднялась да так и осталась задранной, заострившейся. Содрогающийся от рыданий сын прижался к лицу реб Ури-Лейви, как бы запечатав его закончившуюся жизнь. Даже неверующие просвещенные зятья почувствовали благочестивый страх перед смертью.

После шиве началась дележка, как это всегда бывает в богатых домах, в которых осталось большое наследство.

Утонченные молодые галицийцы в золотых очках, у которых все время, пока они были на содержании, не сходили с языка Шиллер и Лессинг, и стриженые маскилы из России, воспевавшие дочь небес — Просвещение, вдруг сделались весьма практичными людьми и из оставленного тестем добра хватали все, что попадалось им под руку: серебряные ложки и вилки, бокалы, годесы, ханукии, канделябры, золотые часы, табакерки. Даже на свитки Торы, которые стояли в кабинете реб Ури-Лейви, украшенные серебряными коронами, щитками, навершиями и указками, зятья на содержании положили глаз. Все подлежало дележке: свитки Торы, мегилы в серебряных футлярах, ларцы для хранения эсрега и пасхальные блюда. Все торговались и препирались друг с другом по поводу каждой вещи.

Ойзер, единственный сын реб Ури-Лейви, в ладной альпаковой капоте в рубчик, со свеженадорванным в знак траура лацканом, угрюмо бродил по многочисленным комнатам, которые вдруг оказались бесхозными, но растаскиванию не противился. Он был слишком благороден, слишком высокомерен, чтобы пускаться в споры с мужьями своих сестер из-за домашней утвари, которую они расхватали. Но досаду от всего этого он чувствовал, досаду и унижение. И по своему обыкновению, как всегда, когда он чувствовал себя обиженным, он угрюмо бродил, как человек, который знает, что правда всецело на его стороне, но зло молчит. Только изредка, находя завалявшуюся вещь: бокал или солонку, — он торжественно приносил ее зятьям.

— Вот еще завалялось немного серебра, — тихо говорил он, — грех оставлять… берите… берите-берите…

Таким же угрюмым и уступчивым он оставался, когда дошло дело до главного дележа, то есть до наследования земельных владений.

Никто из зятьев, которые годами были на содержании, не хотел больше торчать в деревне. Им нужны были деньги, наличность, и побольше, чтобы сразу же перебраться в город и пуститься в торговлю. Ойзер сутки напролет просиживал с зятьями за большим дубовым обеденным столом, высчитывая, записывая и вычеркивая. Были просмотрены горы бумаг: счета, контракты, векселя, конторские книги, записные книжки, календари, исписанные на полях. Бумаги на русском, польском, на святом языке, на немецком, на смеси идиша и святого языка. Записки большие, маленькие и совсем мелкие, испещренные сокращениями, ссылками, намеками, дополнениями, приписками и цифрами, цифрами, цифрами… Вместе с деловыми письмами разных лет везде валялись пожелтевшие клочки бумаги, тесно исписанные полукруглыми, дуго-образными строчками закругленных буковок. Это были новые толкования как Торы, так и Геморы, которые приходили реб Ури-Лейви в голову, а также наблюдения над миром и людьми, которые он имел привычку нацарапывать на кусочках бумаги и бросать в ящики столов и шкафов. Ни Ойзер, ни его просвещенные зятья не могли разобраться во всех этих счетах, бумагах и цифрах, хотя каждый из них сам тщательно просмотрел каждую бумажку, каждую строчку. Оседлав свой крупный орлиный нос очками в серебряной оправе, которые он рано начал надевать из-за сильной дальнозоркости, угрюмый Ойзер передавал каждую бумажку зятьям, чтобы те внимательно ее просмотрели, прежде чем он ее отложит. Зятья, вдруг глупо устыдившиеся своего поведения во время дележки, только махали руками.

— Мы доверяем тебе, Ойзер, — бормотали они, — не нужно нам тебя перепроверять.

Но Ойзер не хотел торопиться ради своих зятьев, каждый в отдельности должен был проконтролировать каждое его слово.

— Я не хочу, чтобы мне доверяли, — угрюмо произносил он. — Нате, смотрите.

Женщины в домашних тапочках и затрапезных платьях, в память о шиве, от которой они все еще не могли отойти, приносили чай с молоком и звали мужчин поесть.

— Оторвитесь хоть раз от бумаг, — просили они, — этому же конца-края не видно.

Но Ойзер не отступал, только уходил молиться минху и майрев с миньяном в отцовский кабинет, произносил кадиш и сразу же снова погружался в счета. Через несколько недель он выплатил все приданые, все деньги по закладным и все сбережения, которые ямпольские евреи хранили у его отца в обитом кожей кованом сундуке на колесиках.

Евреям из местечка и их женам, которые сразу же после шиве начали, задыхаясь, сбегаться в усадьбу, полные беспокойства о своих рубликах, стало стыдно за то, что они так поспешили, как только Ойзер выплатил каждому то, что ему причиталось.

— Да пусть лежит у вас, на здоровье, реб Ойзер, — просили они, — чтоб нам столько иметь, как мы вам доверяем.

Ойзер, удрученный тем, что люди сбегались к нему в таком смятении, не захотел ни на одну лишнюю минуту оставить у себя чужое добро. Он до дна опустошил обитый кожей сундук, оставив в нем лишь моль и запах затхлости. Такой же опустошенной оказалась усадьба, когда разъехались все родственники, на прощание затопив Ойзера словами прощания и добрыми пожеланиями. На высоко застеленных соломой усадебных телегах, груженных свертками и мешками, они отправились на дальнюю станцию — мужья и жены, дети и служанки. В черном траурном платке на голове, испуганная и растерянная перед тем новым, что ждет ее на старости лет, уехала с ними вдова Ентеле. Ойзер хотел отправить мать отдельно, на бричке, но она отказалась садиться в ту самую бричку, в которой случилось несчастье с ее мужем, так же как не захотела остаться в усадьбе, где провела всю жизнь, не захотела остаться в доме, который покинул Ури-Лейви.

В течение нескольких дней в воздухе усадьбы еще чувствовались суета и запустение, как всегда бывает после таких событий. Во дворе было полно следов отъезда. Смятые женские шляпки, украшенные разноцветными перьями, кусочки китового уса из корсетов, ленточки, бантики, тряпочки, всякие бутылочки и коробочки из-под лекарств валялись на земле вперемешку с конским навозом и рассыпанным зерном. Босоногие крестьянские мальчики и девочки, дети дворовой прислуги, рылись в брошенных «сокровищах», как куры, которые копошились рядом в кучках конского навоза.

По пустым комнатам бродили дочери Ойзера, Маля и Даля. Хотя они обе уже не были детьми — Мале, старшей, было шестнадцать, а Дале всего на год меньше, — девушки с детской радостью бегали по дому, как будто случилось не горе, а радость. Опустевшие комнаты тетушек, светлые пятна на обоях на месте вывезенных шкафов, комодов и диванов, отметины от снятых сковородок и противней на синеватой известке кухонных стен, бесхозность помещений, которые после долгих лет обжитости вдруг опустели, — всё наполняло их непонятной радостью, свободой и неясной надеждой на что-то такое, что должно произойти. Они вплетали в свои черные как смоль косы мятые шелковые ленты, которые остались от тетушек, втискивались в старые корсеты, валявшиеся по углам, и кричали что-то непонятное в пустых комнатах, чтобы услышать гулкое эхо, которым всегда полны опустевшие дома. И при этом они смеялись, сами не зная чему, смеялись громко и дико.

После всего случившегося странная тишина и печаль заполнили большую кринивицкую усадьбу, которая вдруг стала вдвое больше. Только тоскливое мычанье коров разносилось в пустоте.

Ойзера по целым дням не было дома. С утра понедельника до благословения свечей в пятницу вечером он разъезжал в своей бричке по окрестным местечкам и деревням. После зятьев, о которых он уже позаботился, у него теперь было полно дел с помещиками, с адвокатами и нотариусами, с асессорами, лесными подрядчиками и должниками. В белом дорожном пыльнике с капюшоном и в большой полураввинской-полупомещичьей шляпе он постоянно трясся в застеленной сеном бричке, заезжая в помещичьи усадьбы и душные казенные присутствия. Из каждого следующего присутствия он выходил все более мрачным и молчаливым. Никто из тех, с кем вел дела его отец, не сказал Ойзеру ничего обнадеживающего. Адвокаты забивали ему голову сложными иностранными словами, но никаких денег с помощью этих адвокатов получить не удавалось. Напротив, они требовали все новых и новых средств на продолжение процессов против помещиков и казны. Нотариусы требовали подписывать бесконечные бумаги и копии и наклеивать на них бесконечные акцизные марки. Ойзер не переставал вытаскивать ассигнации из большого кожаного бумажника. Белокурые писари-гои с занудной важностью, не спеша выводили слова на гербовой бумаге, и Ойзер теперь проводил целые дни в пыльных, темных канцеляриях и архивах. Помещики-должники, разглаживая усы, без конца хвалили усопшего, который был хоть и еврей, но чудный человек, однако отдавать долги не спешили.

— Трудные времена, пёсья кровь![24] —жаловались они, чувствуя при этом, что их помещичье достоинство очень укрепляется оттого, что они не отдают деньги еврею в белом дорожном пыльнике.

— Вам придется еще подождать, пане Шафир, — говорили они. — Еврейская голова лучше соображает в деньгах, чем шляхетская…

Ойзер теперь часто посылал своей жене в Кринивицы весточку, чтобы та не волновалась, если даже ему придется провести субботу в уездном городе.

После длинного обращения на святом языке: «Дорогой моей супруге, скромной и благородной госпоже Хане желаю здравствовать» — Ойзер кратко писал ей на онемеченном, словно взятом из письмовника, идише, о том, что ей придется самой сделать кидуш и что она должна обратить внимание на то, чтобы дети прилежно учились, а в конце подписывался: «Твой муж Ойзер, сын Ури-Лейви, да будет благословенна его память, Шафир».

Хана, жена реб Ойзера, дочитывала короткое сухое письмо и переворачивала лист, хотя заранее знала, что там ничего не будет приписано, и снова с горечью чувствовала укол в сердце оттого, что она не может снискать любви в глазах своего мужа.

Хотя после их свадьбы прошло уже много лет, она, мать подросших детей, как в самые первые недели после хупы, все еще не могла смириться с тем, что Ойзер не отвечает ей любовью на ее любовь. Короткие сухие письма с длинными титулами, но без единого нежного слова унижали ее женскую гордость. Несколько раз перечитывала она эти письма, надеясь найти в них то, чего в них не было. Желая выкричаться, она вдруг начинала звать дочерей, чтобы сообщить им, что папа не сможет приехать на субботу.

— Маля, Даля! — кричала она во двор через открытую дверь. — Дети, идите в дом, я прочту вам весточку от папы.

Маля и Даля очень хорошо слышали мамин зов. Привыкшие к деревенской тишине, их маленькие уши под черными кудряшками не хуже ушей домашних животных улавливали самый слабый шорох вдалеке. Однако они не откликались. Они не любили, когда мама звала их, потому что она вечно стыдила их за то, что они ведут себя не по-людски, и бранила за громкий смех. Поэтому они прятались в стогу, в котором проходившая мимо скотина, отщипывая понемногу, проела большую нору. Уверенные в том, что в этом убежище мать их не увидит, радуясь тому, что ее напрасные призывы все слабее доносятся сквозь сено, они вдруг переглядывались, будто видели друг друга впервые, и разражались смехом, звонким девичьим смехом, и никак не могли остановиться. После этого они брались за руки, чтобы ловко и проворно, словно два олененка, пуститься бегом по лугам, далеко-далеко, до заброшенного кирпичного завода, чья прокопченная труба возносилась в синий небосвод от приземистых навесов, опиравшихся на столбы.

Несмотря на то что они были погодками, они выглядели как двойняшки. У обеих были папины, черные как смоль волосы, густые брови и ресницы и мамины зеленоватые глаза, широко раскрытые и удивленные, как будто сестры только что услышали невероятную новость. И так же, как были похожи и рифмовались друг с другом их уменьшительные имена, они сами были во всем похожи друг на друга: и высоким ростом, и тонкими длинными ногами, и толстыми черными косами, но больше всего — смехом, который все время стоял у них в горле, готовый каждое мгновение выплеснуться наружу без повода и причины. Хотя в том, что они прятались от матери в сене, не было ничего смешного, сестры покатывались от этого со смеху.

На глинистом участке земли, заваленном битым кирпичом, осколками стекла и черепками, там, где стаи ворон, прыгая, перелетая с места на место, упрямо каркая, кружась и суетясь, как сватьи на пиру, справляли свои свадьбы, Маля и Даля, взявшись за руки, плясали до тех пор, пока не валились на глинистую землю.

Назад Дальше