Хана, Ойзер, Маля и Даля, дворовые собаки — все бросились к нему, целовали, ощупывали и не узнавали. Оторванный всего на несколько месяцев от учебы в городе, он показался им чужим и из-за того, что внезапно вырос, и из-за своего огрубевшего голоса, и из-за запахов кожи, пыли и дыма, которые исходили от него. Хана прижала его к своей груди, как ребенка.
— Элеши, Эля, золотце мое, деточка моя, — бормотала она, как мать над малым дитем, обращаясь к юноше в солдатской форме, — пусть мне будет за каждый твой ноготок.
Эля, отец, сестры — все смеялись над ее материнскими щебечущими словами, которые она шептала огрубевшему солдату.
После нескольких недель отдыха Эля сбросил с себя все солдатское и снова погрузился в учебники, от которых его оторвали на несколько месяцев, упаковав в мундир. Волосы отросли, ссадины на руках зажили, и он теперь целыми днями решал в тетради задачи по математике. Он был мамин сын, этот Эля. Он терпеть не мог деревню и не находил там себе места. Его тянуло в город, к школе и книгам. Хана испекла для него целую кучу печенья, надавала ему бутылки с вишневым соком, мед, сыр, сложила вареные яйца и яблоки в его дорожную сумку и снабдила его таким множеством провизии, что ему должно было хватить на несколько недель.
— Сокровище мое, гордость моя, утешение мое, — бормотала она, целуя его бессчетно в пухлые щеки, — ты один, деточка, воздаянье мое за все мои мучения.
Теперь Ойзер прочно обосновался в Кринивицах.
Он больше не надеялся на неожиданное счастье, на которое надеялся когда-то: ни на железную дорогу, ни на хорошее возмещение по реквизиционным квитанциям, которые ему надавали. Теперь он уже видел, что придется в поте лица своего добывать пропитание из неплодородной кринивицкой земли. Но он ощущал блага покоя после всех скитаний и мытарств. И он затыкал уши каждый раз, когда Хана пыталась снова заикнуться насчет Ямполья.
— Здесь я родился, здесь и умру, — твердо отвечал он.
Он готовился к трудной, но тихой жизни, вдалеке от людей и суеты, к жизни своих дедов и прадедов, на земле и в покое.
Но в тихих, опустевших Кринивицах не было больше покоя с тех пор, как местные крестьянские сыновья в своих остроугольных польских фуражках и желтых французских ботинках вернулись с полей сражений.
Они, в отличие от Эли, сына Ойзера, не сбросили с себя солдатскую форму, они носили ее не снимая. Точно так же они не расстались со своей солдатской бесшабашностью, праздностью, тягой к грабежу и насилию; их теперь удивляли их покорные, работящие родители.
Сперва они принялись за своего соседа Залмена-смолокура, который теперь держал лавочку в деревне Домбрувка, которая лежала на полпути из Кринивицев в Ямполье. Там, где торчит старый, покосившийся, украшенный бумажными цветами крест, на котором висит голый Иисус, на самом распутье дорог, у Залмена, кринивицкого смолокура, который когда-то, еще при реб Ури-Лейви, жил в усадьбе, стоял ветхий домик, без плетня и ограды, беззащитный перед всеми ветрами и опасностями. С обгоревшей в годы войны от шальных пуль в годы войны крышей, с просмоленными стропилами вокруг тонкой торчащей трубы, открытый бурям и дождям, этот еврейский домик стоял, украшенный маленькой вывеской, на которой был кое-как намалеван бочонок керосина.
В маленькой комнатке, где находились две кровати и шаткий столик со сломанными скамьями, а на полке лежали сыр, талес и тфилн, стояли субботние медные подсвечники и сидели сонные куры, хозяин домика держал бочку керосина, мешок соли, несколько кусков зеленого мыла, ящик гвоздей и слегка засиженную мухами коробку с табаком и папиросами. Залатанная дверь была сплошь исписана мелом — суммами, которые задолжали окрестные крестьяне, бравшие товары в кредит.
Вот на этого-то Залмена-смолокура, который постоянно носил расстегнутый, подбитый козьим мехом халат, пропахший керосином, селедкой, мылом и дегтем, и насели демобилизованные деревенские парни в солдатской форме. Они не только не платили за папиросы, которые брали у Залмена, но еще писали и рисовали мелом на стенах лавки непристойности, чертили на ней кресты. Некоторые из них бросали камни в окна лавки и разбивали их. Каждый раз Залмену приходилось снова ездить в Ямполье и привозить стекольщика с ящиком стекол, чтобы тот заново застеклил окна. И каждый раз снова демобилизованные парни разбивали их. Кроме этой они доставляли ему другие неприятности: ночью бросали камни в ставни, оставляли кучу нечистот на пороге перед дверью, мазали ручку двери смолой. Залмен-смолокур снимал засаленный картуз и беззлобно и тихо спрашивал у давно знакомых ему крестьянских парней, что они имеют против него.
— Ничего, еврейчик, — отвечали парни, — только ты не должен жить здесь в деревне, мы тебя не хотим.
— Куда же мне идти? — униженно спрашивал Залмен.
— В Палестину, — отвечали деревенские парни, которые во время войны узнали умные вещи о новых землях, — или в Ямполье, к другим евреям…
Залмен остался. Сколько бы неприятностей ему ни причиняли, он молчал. Он только снимал засаленный картуз перед демобилизованными парнями, как перед помещиками. Но когда однажды ночью парни открыли дверь его лавочки, вытащили затычку из бочки с керосином и залили керосином соль вместе с мылом, табаком и мукой, Залмен-смолокур сложил оставшиеся у него бедняцкие пожитки, нанял крестьянскую телегу и уехал в Ямполье, бросив свой домик на произвол судьбы.
Один из демобилизованных парней отремонтировал этот домик, замазал краской имя Залмена на вывеске и написал на ней: «Христианская лавка». После этого он привез из местечка мешок соли, бочонок керосину, колбасу и свиное сало. На стене он повесил святой образ, портреты нескольких генералов, бумажный красно-белый флажок и принялся торговать. Другие парни день и ночь торчали в новой лавке: пили, курили, играли на гармошке, танцевали с девками и вели разговоры о том, что они слышали от уличных ораторов в больших городах, через которые им случалось проходить.
После истории с лавкой демобилизованные парни стали частенько заявляться в кринивицкую усадьбу. Сперва они молча крутились вокруг, что-то высматривали, просили дать воды напиться и, не поблагодарив, уходили. Но чем дальше, тем вольготнее — как в своей хате — начали они чувствовать себя в еврейской усадьбе. Вскоре они потащили оттуда все, что плохо лежит: сперва — кирпич, который еще валялся кучами вокруг растрескавшейся трубы; потом — гонт, доски и что под руку подвернется. У Ойзера кровь застучала в ушах.
— Эй, положь на место, откуда взял! — приказывал он.
Парни только смеялись над ним. Они показывали кринивицкому помещику свиное ухо, скрученное из полы солдатской гимнастерки, и делали похабные жесты.
— М-э-э, — мекали они по-козлиному, намекая на еврейскую бороду.
Так как это сошло им с рук, они принялись за дела посерьезнее. Они потравили кринивицкие луга своей скотиной, картофельные поля — свиньями, а овес и даже в рожь — лошадьми. Маля и Даля боялись по вечерам выходить в луга, потому что деревенские парни кричали им вслед гадкие слова и гонялись за ними. Вдруг однажды вечером в окна полетели камни, как это случилось раньше с Залменом-смолокуром.
Хана — бледная, в лице ни кровинки — с места не сдвинулась, когда первый камень разбил окно в столовой. Ее остановившиеся глаза были похожи на осколки стекла, брызнувшего на пол.
— Ойзер, — пробормотала она, — давай переедем в местечко. Я боюсь.
Ойзер вскипел. Схватив палку в одну руку и фонарь в другую, он выскочил за дверь
— Башку проломлю, если поймаю кого-нибудь из вас! — закричал он.
Но он никого не поймал. Этот камень как будто из-под земли прилетел. Даже собаки ничего не учуяли.
Наутро Ойзер пошел к соседям жаловаться на обиду. Крестьяне выслушивали его, но самое большое, что они могли сделать, это покачать головами.
— Бога они не боятся, Ойзер, — ворчали крестьяне. — С тех пор как вернулись из казарм, родитель для них, что собака.
После окон парни принялись за стены Ойзерова дома. Не мелом, а смолой, чтобы нельзя было смыть, демобилизованные парни измазали дом Ойзера, его амбары и стойла. Они нарисовали на стенах стыдные рисунки, написали позорные слова про девушек, начертили кресты и налепили угрозы: дескать, убирались бы вы, евреи, чем быстрей, тем лучше, а не то усадьба сгорит дотла.
Хана ходила по дому перепуганная, руки у нее все время дрожали. Каждый раз, услышав ночью шорох, она будила мужа.
— Ойзер! — звала она, стуча зубами. — Я слышу шаги… Маля, Даля, вставайте…
Ойзер спускал собак с цепи, ставил одного из своих крестьян сторожить, но Хана не могла уснуть. Она постоянно будила его. Она плакала по ночам:
— Ойзер, мы жизнью заплатим за твое упрямство… Давай уедем из деревни…
Ойзер отворачивался к стене.
— Ойзер, мы жизнью заплатим за твое упрямство… Давай уедем из деревни…
Ойзер отворачивался к стене.
— Спи, женщина, и не причитай надо мной, — сердился он. — Пусть весь мир встанет на голову, я не уеду из Кринивицев. Здесь я родился, здесь я и умру.
Он съездил в Ямполье, написал жалобу в полицию и тайком купил себе револьвер, который стал держать под подушкой.
— Пусть они только придут, — грозился Ойзер, размахивая револьвером перед сном, — я бы этого хотел!
Они пришли.
Однажды ночью усадебные собаки начали лаять разом, как никогда громко. Хана вскочила и с перепугу стала будить мужа и дочерей. Из-за неистовости собачьего воя Ойзер понял, что на этот раз что-то случилось на самом деле. Вместе с лаем странное зарево прорывалось сквозь щели ставней, хотя до рассвета было еще далеко и петухи еще не кричали. Ойзер в одной рубахе вышел на крыльцо. Стоявший напротив амбар был в дыму. Языки пламени рвались к крыше, готовые перекинуться на солому. Разбуженные петухи вдруг начали кукарекать. В стойлах от страха замычала скотина.
Разбуженные крестьяне, Ойзер, Маля и Даля, черпая ведрами воду из колодца и одно за другим выливая ее на огонь, успели вовремя потушить пожар.
Но когда после пожара Хана села в своем свадебном жакете на пороге дома и поклялась своими умершими родителями, что она так и будет сидеть, пока Ойзер не уедет из Кринивицев, Ойзер утратил свое былое упрямство и только молча смотрел на дочерей. Они тоже молчали. Маля и Даля ни словом не возразили матери, только страх был в их больших удивленных глазах. Ойзер увидел, что даже в дочерях он больше не находит поддержки, и сдался.
Вместе с ямпольской полицией, которая приехала на крестьянской подводе в усадьбу, чтобы провести расследование и составить протокол, в усадьбу явились окрестные крестьяне, заинтересованные в покупке нескольких акров земли по дешевке. Маклеры-гои, которые вместе с профессией со временем переняли у маклеров-евреев все их ужимки, бесцельно бродили по усадьбе. Они копались носком сапога в земле, ковыряли ногтем стены построек и занижали стоимость еврейского имения.
— Прогнившее дерево, — ворчали они, — только за очень небольшие деньги удастся найти желающих.
Ойзер чувствовал, как кровь стучит у него в ушах, когда чужие люди, пусть временно, хозяйничали в его усадьбе.
— Мы договоримся, — отвечал он зло.
7В большом четырехугольном варшавском дворе, где единственное больное, горбатое дерево стоит, сдавленное со всех сторон камнем и бетоном, и женщины развешивают белье на его кривых ветвях, уже давно живет кринивицкий помещик Ойзер Шафир.
Среди остальных запыленных окон двора сияют начисто вымытые окна Ойзеровой квартиры, заставленные цветочными горшками с деревянными подпорками, чтобы стебли держались ровно. Листья луковичных перевязаны красными ленточками, чтобы не слишком раздавались вширь.
Точно так же, как чистые окна и цветочные горшки, тихий и обособленный образ жизни отделяет приехавших из Кринивицев от обитателей большого густонаселенного двора. Двор постоянно шумит… Старьевщики, торговки, бродячие артисты и нищие кричат и зазывают с утра до вечера. В открытых окнах без занавесок, на глазах у всех, стучат швейные машинки, ссорятся супруги, поют девушки, плачут дети, орут граммофоны. Здесь все знакомы друг с другом, все знают, что у кого варится на обед, какие у кого горести и радости. Из всех квартир глядят люди на чистые окна, заставленные цветочными горшками, чтобы понять, кто эти чужаки, которые держатся так обособленно. Но понять ничего не могут. Ничего не видно сквозь чистые стекла, кроме цветов и растений, подпертых деревянными палочками и перехваченных красными ленточками. Точно так же дверь этой особенной квартиры отличается от всех соседских дверей — вымытая, начищенная и постоянно запертая изнутри. Хотя к дверному косяку прибита мезуза, нищие, приходящие за милостыней, избегают стучаться в эту дверь, как будто за ней живут неевреи.
Они стали отчаянными домоседами, эти люди из Кринивицев, с тех самых пор, как переехали в большой город.
Ойзер редко выходит на улицу. Несмотря на то что он уже давно живет в городе, он почти никого не знает, никуда не ходит. Даже в синагогу он не ходит молиться. Он, как раньше в деревне, молится у себя дома и в будни, и даже в субботу. Лишь поутру он идет гулять в Саксонский сад, чтобы увидеть немного травы в городе из камня и бетона. В полупомещичьей, полуеврейской шляпе, в потертой альпаковой капоте, достающей ему до колен, как пальто, с неизменно отглаженными манжетами и воротничком, которые кажутся еще белее на фоне его смуглого загорелого лица, с тростью, украшенной костяным набалдашником, проходит он по двору таким размеренным шагом, что жильцы не решаются остановить его и заговорить с ним. Дворник, который с тех пор, как он служит в еврейском доме, привык снимать шапку перед жильцами-евреями, завидев Ойзера, прикасается пальцами к козырьку своей засаленной фуражки, сам не зная, должен ли он снимать ее перед странным жильцом или нет…
Еще реже, чем отец, во дворе появляются Маля и Даля. Целый день они заняты наведением порядка в доме, уборкой, шитьем, вязанием и чтением книжек. Хотя в доме нет никого, кто мог бы нарушить чистоту, девушки все время что-то расставляют по местам и разглаживают.
— Уже достаточно чисто, — не выдерживает Хана.
Девушки не слушают ее, как никогда не слушали прежде, и продолжают выколачивать, подметать и протирать. Больше всего они заботятся о цветочных горшках на окнах. Они поливают землю, обрывают высохшие листья, заваривают махорку и опрыскивают ею растения, чтобы на них не завелись гусеницы. Это единственное, что напоминает им о деревне, о Кринивицах. Только под вечер наряжаются они в городские платья, надевают шляпки, берут зонтики и идут под ручку по красивым улицам, рассматривая в больших витринах новые платья, шляпы и дамское белье. Хотя они одеты не особенно нарядно, соседи высовываются из окон, чтобы взглянуть на двух приезжих девушек, что торопливо проходят по двору. На их лицах все еще лежит отпечаток деревенской свежести и здоровья. К тому же они высокие, очень стройные и шагают уверенной походкой — ничего общего с болезненными разодетыми городскими девушками — работницами и продавщицами, которые едва держатся на высоких тонких каблуках своих узких туфелек. Еще больше людей выглядывает из окон, когда они возвращаются, так же под ручку, как ушли.
Никогда они не возвращаются в сопровождении молодых людей, как большинство девушек из этого двора. И это выводит двор из терпения. Никто не может понять, что это за люди.
Единственный мужчина, который приходит в странную квартиру, это Эля. На его маленькой студенческой фуражке, которая сидит на макушке, вышит магендовид, окруженный золотыми листиками, которые ярко поблескивают всякий раз, когда он проходит по двору. Зато его дешевый желтоватый дождевик, который он носит и летом и зимой, совсем не в блестящем состоянии. Понятное дело, едва молодой человек в маленькой студенческой фуражке появился во дворе, женщины сразу его заметили. Они были уверены, что это жених, и хотели знать — которой из сестер. Однако дворник рассказал им, что это брат, и женское любопытство угасло. Но острый интерес к этим особенным людям все еще сохраняется.
Говорят о них разное. Одни считают, что это богачи, живущие на всем готовом, другие утверждают, что у чужаков есть богатые родственники в Америке, которые присылают им всякое добро, недаром, дескать, почтальон приносит им то и дело пачки писем. Третьи же и вовсе настаивают на том, что это люди подозрительные, безнадежные должники или поджигатели, которые прячутся от людских глаз.
Так же, как их соседи по двору, жильцы этой квартиры и сами не знают, что выйдет из их сидения здесь, в чужом городе, чем кончится эта их жизнь.
Денег, которые Ойзер получил за свои Кринивицы, становится все меньше и меньше в обитом кожей кованом сундуке, в котором старый реб Ури-Лейви когда-то держал ямпольские приданые и сбережения. Каждый день, когда приходится доставать деньги на расходы, Хана вздыхает так громко, что сердце разрывается на куски.
— Ойзер, чем это кончится? — спрашивает она мужа, который целыми днями лежит на канапе, погруженный в чтение газет.
Ойзер не отвечает. Ему нечего ответить. В первое время, когда Ойзер только что приехал в чужой город, он позволил Хане водить себя по разным лавкам, выставленным по дешевке на продажу. Но это всегда были продуктовые лавки, где перепачканные мукой хозяева в халатах озабоченно слонялись без дела, высматривая покупателя, или керосинные и мыльные лавки, в которых от запаха дух захватывало. Ойзер чуть не терял сознание от этих запахов. Ему вспоминался Залмен-смолокур, от которого всегда несло керосином, селедкой и мылом. Окаменев, стоял он и слушал горячие речи лавочников, убеждавших его, что это выгодная цена, что он покупает, так сказать, хлеб с ножом в придачу…