Три прозы (сборник) - Михаил Шишкин 57 стр.


На перемене в актовом зале я бегу за Мишкой, паркет скользкий, как каток. Ударившись о рояль, стоявший в углу, я теряю сознание и прихожу в себя только в кабинете начальницы гимназии – Зинаиды Георгиевны Ширяевой. Она смачивает мне виски чем-то отвратительным, отчего не прийти в себя невозможно. Начальницу все боятся. Ее сухие губы целуют меня. Она умрет от холеры в 1920 году.

Отношения в классе сложные. Я пишу записку Наташе Мартьяновой, которую все любят и зовут Тала: «Дорогая Талочка, давай дружить». В ответ удивление: разве мне неизвестно, что она дружит с Тусей? Я ненавижу Тусю. Она трусиха и к тому же прегадкая. У нее близорукость, с первой парты ничего не видит. Очки в то время – большая редкость, и она боится насмешек. Только после настойчивых указаний гимназического начальства она появляется в классе в очках, которые делают ее еще уродливей.

Еще я дружу с Лялей. У нее растут огромные карие глаза. Она самая красивая в классе, и ей все завидуют. К тому же она освобождена от утренней молитвы и Закона Божьего.

Каждый класс имеет в церкви свое место – младшие спереди, старшие сзади, переходя в старший класс, передвигаются в церкви на новое место. Около каждого класса всегда стоят несколько стульев, на которые во время службы классные дамы периодически сажают слабых на несколько минут передохнуть. Девочки говорят, что в какой-то момент богослужения, после того как священник произнесет такие-то слова, можно загадать желание, и оно исполнится. Все стоят и ждут, боятся пропустить те слова, чтобы загадать что-то заветное.

Вот бы собрать и исполнить те заветные желания…

Закон Божий преподает отец Константин Молчанов. Батюшка – любитель и знаток пчеловодства. На уроке хитрые девочки начинают простодушно расспрашивать его о пчелах, сотах, личинках, и тот принимается рассказывать, увлекается и целый час говорит о пчелиных чудесах. Потом, услышав звонок, спохватывается и сам себя успокаивает, что это, мол, ничего, пчелы – это тоже Закон Божий.

Однажды он рассказывает про воскресение мертвых, и Мишка вдруг задает ему поразивший всех вопрос: «Как же мы восстанем из праха, если наши тела съедят черви, червей съедят птицы, птицы разлетятся по всему миру и их тоже кто-нибудь съест?»

Отец Константин молчит несколько мгновений, потом отвечает: «Если сапожник сошьет сапог, а потом распорет его и один кусок забросит в Африку, другой в Америку, третий в Азию или на Северный полюс, а потом все куски соберет, ему ничего не будет стоить вновь сшить эти части и сделать прежний сапог. И так же вот после нашей смерти, когда тело станет и небом, и землей, и деревьями, и водой, Бог соберет все части воедино».

Черви давно съели отца Константина, птицы давно склевали тех червей и разлетелись по миру. Небо, земля, деревья и вода съели тех птиц. Упокой, Господь, душу твою, любитель пчел!

Классную надзирательницу Наталью Павловну за глаза мы называем Наталешкой. Ее никто не любит за вредность и злопамятность, а еще у нее огромное родимое пятно во всю щеку. Она полная, невысокого роста и, чтобы казаться выше, носит высокую прическу и высокие каблуки. Говорит она всегда резко, звонко, будто колет слова, как орехи. Даже хвалит, будто ругает. Однажды, заменяя заболевшего учителя, Наталешка дает нам какое-то задание, а сама пишет весь урок что-то. Начальница гимназии Ширяева, заглянув, вызывает ее на несколько минут в коридор. Пока они говорят за полуприкрытой дверью, Мишка, сидящая на первой парте перед учительским столом, вытянув шею, читает вслух недописанные строки письма, в котором Наталешка объяснялась кому-то в любви: «Любимый мой Володечка! Хочу целовать тебе ноги, да, именно ноги!» Вернувшись, Наталешка по тишине вдруг замечает – что-то не так. Видит на столе свое оставленное письмо, схватывает, скомкав, испуганно глядит на класс. Тут кто-то из девочек прыскает первой, и все начинают давиться от смеха. Прыскаю и я, потому что совершенно невозможно представить нашу Наталешку с ее пунцовой нашлепкой целующей ноги какому-то Володечке. Вдруг она срывается, бежит к дверям, останавливается, видно вспомнив о том, что в коридоре может натолкнуться на начальницу, и, уткнувшись в угол, начинает плакать. Наша злобная ненавистная Наталешка рыдает тихо и безутешно. У нас смех застревает в горле, и всем хочется уже почему-то не смеяться, а тоже плакать. Тут раздается звонок. Наталешка оборачивается, у нее зареванное лицо, здоровая щека такая же пунцовая, как больная. Сморкается в платок и говорит, впервые не щелкая орехи, а тихо, почти шепотом: «Идите».

Девочки уверяют, что Володечка – это наш учитель рисования Владимир Георгиевич Штейнбух. Перед его уроком швейцар набрасывает на классную доску большой кусок зеленого сукна. Владимира Георгиевича слышно уже в коридоре – он всегда ворчит сам себе под нос, все ругает кого-то. Входит, кивает, не глядя на нас, поправляет складки, ставит геометрические фигуры из гипса. Немолодой, некрасивый, с отекшим мокрым носом, с оттопыренной губой. И совершенно непонятно, как можно хотеть целовать вот эти ноги в старых штиблетах. Про него говорят, что он в молодости даже учился в Италии, был преуспевающим художником, но спился из-за какой-то княгини, которая, измучив его, бросила. Младшие девочки пересказывают друг дружке то, что слышат от старшеклассниц. Иногда учитель рисования забывается и начинает прямо на уроке, грозя кулаком кому-то невидимому за окном, сдавленно рычать: «Напиши ты им порку в волостном управлении – то-то зарукоплещут! А вот выкуси!» И в оконное стекло утыкается кукиш, а губа еще сильнее оттопыривается, выворачивается наизнанку.

Немецкий преподает Евгения Карловна Волчанецкая: Евгешка. Она не допускает, чтобы в классе раздавался малейший лишний звук – запрещает во время урока даже точить карандаш. И все это голосом, которым можно резать стекло. Ее боятся и не любят, про нее рассказывают, как ей родители подарили коробку шоколадных конфет и вложили туда 25 рублей. Ненависть к Евгешке переходит и на ее артикли с партиципами. Мне тем более обидно, что папа, когда дома мы едим геркулес, всегда шутит: почему же Herr Kules, а не Frau Rules? Может быть, из-за этого мне до гимназии казалось, что немецкий – это должно быть что-то веселое.

Зато мы все влюблены в нашу француженку, которую другие учительницы и классные дамы терпеть не могут. Мария Иосифовна Мартен одна не такая, как все они, одетые в синее и черное, – она носит яркие блузки, рыжую лисицу на плечах и рыжий парик на голове. На уроке мы поем “Sur le pont d’Avignon” [52] и пляшем, взявшись с ней за руки. Она скачет по проходу между партами, будто мы в самом деле на том знаменитом мосту в каком-то несбыточном, невозможном Авиньоне. Однажды Мария Иосифовна приносит фотографию, и нас поражает, что тот единственный на свете мост, на котором все только и делают, что поют и танцуют, обрывается где-то на середине реки. После уроков нашу француженку дожидается у ворот гимназии офицер.

Хуже всего у меня с арифметикой и вообще точными науками. Папа за ужином пытается объяснить мне загадку про мужика, лодку, волка, козу и кочан капусты, про все эти переезды от берега к берегу, а я вижу только глаза козы и живо представляю себе самого волка, и капусту, и речку, и разозлившегося на меня мужика, которого дома, наверно, давно заждались жена и детишки.

У нас начинаются обожания. Болезнь записок и воздыханий охватывает девочек одну за другой. Начинаю обожать и я. Предмет моего поклонения – Нина Рокотова из последнего, педагогического класса, с косой толстой и длинной, ниже пояса. Нина кажется мне каким-то высшим существом. На перемене гимназистки ходят по коридору, взявшись под руки, и я пытаюсь идти так, чтобы оказаться прямо за ней. Передо мной болтается ее коса, перевязанная белой шелковой лентой. Нина обсуждает с подругой драку на катке – предмет разговоров всей гимназии: из-за нее, моей Нины, восьмиклассники мужской гимназии устроили дуэль и дрались коньками! Мишка, которая оказалась в то время на катке и все видела, рассказывала, что дуэлянтов стали разнимать, но один из них успел распороть лезвием конька другому щеку, было много крови, и потерявшего сознание гимназиста увезли в больницу. И все это из-за любви! К ней, моей Нине! Я подбегаю к ней сзади, ловлю кончик ее тяжелой косы и целую. Нина никому не разрешает трогать ее косу – только мне!

Мне кажется, что влюблен весь мир. Влюблены все девочки в гимназии. Влюблены сестры. Сестра Катя влюбляется по фотокарточкам в летчика Кузнецова, парящего в небе на своем легком, как бабочка, – так писали в газетах – «Блерио». Брат Саша против Кузнецова за Габер-Волынского на «Фармане». Пристрастия защищаются отчаянно, до слез. Когда Кузнецов устраивает полеты в Ростове, начинается столпотворение. Весь город устремляется на поле у Балабановской рощи. Не протиснуться ни по Скобелевской, ни по Гимназической. Все платные места внутри огороженного полигона забиты, толпы любопытных стоят плотной, неподвижной массой у забора, люди висят на воротах, сидят на крышах, высыпали на балконы. Публику предупреждают, что полет совершается по правилам Всероссийского аэроклуба и будет признан состоявшимся, если аппарат продержится в воздухе не менее трех минут. Кузнецов, встреченный бешеной овацией, садится в свой «Блерио», действительно похожий на бабочку. Самолет разбегается, отрывается колесами на миг от поля, но сразу же приземляется, завалясь на правое крыло. В утешение публике объявляют, что билеты действительны для новой демонстрации через несколько дней, когда починят винт и крыло. Полет не получается и через неделю – авиатор снова падает, едва взлетев, и уезжает из города бесславно, увозя разбитый «Блерио». Любовь Кати к Кузнецову проходит. Зато торжествует Саша – приехавший вскоре в Ростов Габер-Волынский летает на своем «Фармане» над публикой и рощей много больше трех минут.

У Маши тоже роман. За ней ухаживает Борис Мюллер, сын преподавателя немецкого в мужской гимназии. Я принимаю в ее романе самое деятельное участие – помогаю сестре в передаче «секреток». Меня охватывает незнакомое чудесное ощущение: я не просто передаю записку, я служу любви! Маша расспрашивает меня: как он взял ее письмо, что и каким тоном сказал, когда прочитал, какое было выражение на лице? Когда Борис приходит к нам в гости, Маша иногда закрывается с ним в своей комнате, и я должна их предупредить условленным сигналом, если вдруг появится мама. За дверью слышатся приглушенные взволнованные голоса, кажется даже, что они ругаются. Потом тишина. О чем можно так долго молчать?

Борис собирается стать морским офицером. Записки, полные уверений в любви, он пишет ровным почерком, похожим на соты.

Борис с Машей идут в кинематограф и берут меня с собой. Поражает цветной фильм о бабочках. Борис объясняет, что это делается вручную: женщины-работницы на кинофабрике раскрашивают кадры и портят себе глаза, а потом слепнут. Становится не по себе от этой простой связи. Кто-то должен слепнуть, чтобы мы видели красивых бабочек.

Борис – лютеранин, и один раз по дороге, гуляя с Машей, мы заглядываем в протестантскую кирку. Меня удивляет, что там молятся, сидя за партами.

Маша без конца смотрит на себя в зеркало, поворачиваясь так, чтобы были видны бугорки на груди. Она переживает, что у нее ничего не растет. Зато уже растет у меня, хотя еще рановато.

Я вижу, что сестра в тайном календаре отмечает кружочками какие-то дни, и ни с того ни с сего спрашиваю ее об этом как раз в тот момент, когда у нас в гостях Борис: они собирались идти к нему музицировать и отбирали ноты. Уже спросив, я ужасаюсь, что спросила что-то не то. Маша заливается краской, Борис тоже. Сестра бьет меня со всей силой нотами по голове и скрывается в своей комнате. Борис стучится к ней, она не открывает. Он уходит, процедив сквозь зубы: «Дура!» До сих пор не знаю, относилось это ко мне или к Маше.

В тот же злополучный день Маша, накрывая на стол, оступается и рассекает губу о край стола. Кровь долго не могут остановить, потом сестра несколько дней ходит с пластырем под носом, вернее, отказывается вообще выходить из своей комнаты. Она боится, что ее кто-нибудь увидит с таким лицом. У нее то и дело начинается истерика, что она теперь урод и ее никто не будет любить. Мы пытаемся успокоить Машу, но она никого не хочет слушать, а мне кричит: «Уйди!» Ей кажется, что все это из-за меня. Я знаю, что ни в чем не виновата, и в то же время понимаю, что во всем виновата только я. В слезах рассказываю маме о том, что произошло, ищу у нее утешения. Она отвечает: «Природа раз в месяц напоминает женщине, что она может стать матерью». Впервые мама меня не понимает. И ничего сделать невозможно. Некрасивый шрам останется у Маши на всю жизнь.

Брат Саша смеется над нашими «Любовями», но и у него роман, причем несчастный. Он пишет кому-то письма. Иногда он начинает говорить о женщинах свысока, с презрением. Я чувствую – он знает что-то такое, чего не знаем мы. Мне страшно его расспрашивать. Только нижу, что папа время от времени дает ему на что-то втайне от мамы три рубля.

Влюблена и Нюся, у нее уже есть жених, но со своим Колей ей почти некогда встречаться – она часами играет на фортепьяно. Нюся – надежда и гордость нашей семьи, ведь она поедет учиться в Петербург, в консерваторию, и обязательно станет знаменитой на весь мир пианисткой. В этом сомневается, кажется, только она одна.

Музыкой я занимаюсь дома. Меня учат бессистемно, то мама, то Нюся. Нюся открывает «Школу Гюнтена», начинает объяснять мне нотную систему, но играть в учительницу ей надоедает очень скоро, и она бросает меня маме, доведя до слез обидным приговором, что концертанткой я не смогу стать из-за маленьких рук – еле-еле беру октаву. О правильной постановке руки никто не думает, я напрягаю ее, как могу, чтобы своими слабыми пальцами извлечь звук погромче, мама хвалит мой «удар». На самом деле такие уроки портят мне руку, но я учусь охотно и, как только понимаю басовый ключ, начинаю сама разбирать песенки.

В Ростов приезжает на гастроли королева. Не испанская, а самая настоящая – Вяльцева. Все разговоры – о ней. О Вяльцевой в гимназии уверяют, что пуговицы в ее высоких модных ботинках – бриллианты. Брат Саша, подстерегавший ее с товарищами у выхода из гостиницы на Таганрогском проспекте, говорит, что еле вылез живым из свалки, когда она бросила в толпу свою подписанную фотокарточку. Отец за ужином рассказывает, что, приезжая в каждый город, в котором имеется университет или другие высшие учебные заведения, Вяльцева всегда приходит к ректору и спрашивает, кто из студентов задолжал плату за обучение, и тут же выписывает чек. На приеме, устроенном в ее честь отцами города, она спросила, что есть в Ростове. «А у нас ничего нет! – горячится отец и даже бросает вилку на стол. – Ничего нет! Дыра!»

Мама бросает пренебрежительно в адрес «несравненной»:

– Горничная!

Все за столом возмущаются, и я – больше всех. Мы с сестрами слушаем дома без конца граммофонные пластинки с записями Вяльцевой. Я пою весь ее репертуар.

Папа идет на Вяльцеву в Асмоловский и может взять только кого-то одного из нас. У него два билета. Мы тянем жребий. Заветная бумажка из Сашиной фуражки достается мне! Я не сплю ночь, потом мучаюсь весь день, не могу вытерпеть до вечера. Наконец мы в набитом битком театре. Аншлаг. Зал то взрывается овациями, то замирает, затаив дыхание, слушая божественный голос. Зал дышит любовью. У нас хорошие места, но лицо Вяльцевой я не могу толком разглядеть из-за слез, которые брызжут из глаз. Жадно схватываю каждый миг, каждое движение руки, позу, как она кланяется, как пережидает шквал аплодисментов. Воздух сочится любовью к несравненной королеве, как губка. Королева великодушно принимает эту любовь. Она позволяет себя любить. Я смотрю на папу, на его горящие глаза. С той минуты я все про себя знаю. Засыпая, я представляю себе тот день, когда увижу мое имя на афише, напечатанное жирным шрифтом, и засыпаю счастливой.

Мы живем на Никитской, сюда выходит черный ход «Палермо» – это летний концертный зал, устроенный в саду, а парадный вход за углом. Здесь выступают заезжие королевы рангом пониже. Мы делаем дыру в заборе и слушаем – Нину Тарасову, Марию Юдину, Екатерину Юровскую. Я внимательно вглядываюсь, стараясь запомнить, как мне тогда казалось, главное – как нужно кланяться публике, принимая восторженные овации. Дома перед зеркалом я репетирую всевозможные поклоны. Однажды прохожу по Соборной площади, и вдруг меня пугает взрыв аплодисментов – это проехавшая бричка вспугнула стаю голубей. Меня охватывает ощущение невероятного счастья от уверенности в том, что все это обязательно будет: утопающая в цветах сцена, овации, поклоны. И я благодарно кланяюсь голубям.

Папа покупает пластинки. Мы с сестрами, как в лихорадке, забыв обо всем, вертим по очереди ручку граммофона и снова и снова слушаем любимые голоса, пока мама не начинает жаловаться на головную боль. Если не поет граммофон, начинаю петь я. Я просто не могу молчать, когда все поет внутри меня и рвется наружу!

Мы стараемся не пропустить ни одного концерта. Днем в «Палермо» много мух, к вечеру – комаров, публика отмахивается от насекомых, и кажется, что дирижер тоже все время отмахивается своей палочкой от назойливых кровопийц. В антракте мужчины выходят из павильона покурить, дамы и дети в сопровождении маменек и гувернанток выстраиваются в очередь у дверей в туалетную комнату. Я смотрю на них и думаю: они ведь ничего еще обо мне не знают. А я уже люблю их. И даже не просто за их будущую любовь ко мне, а просто так. Люблю, и все тут.

Прошлого нет, но, если его рассказывать, слова можно растянуть в целые дни, а можно, наоборот, целые годы упихнуть в несколько букв.

Вот с табелем о переводе в следующий класс я возвращаюсь домой счастливая и гордая собой.

И снова табель о переводе.

И снова.

У воспоминаний нет ни дат, ни времени, ни возраста. Вот я помню, как моя подруга, красавица Ляля, учит меня целоваться. Вместо того чтобы готовить уроки и решать задачи про купца, который почему-то никак не мог без нас разобраться, сколько сукна нужно ему отрезать, мы целуемся до того, что распухают губы. Я все допытываюсь, кто научил Лялю так целоваться. Она отмалчивается. Потом признается – ее двоюродная сестра на рождественских каникулах. И какая разница, когда это было, сколько мне лет, в каком я классе, в каком веке, на какой планете! Важно лишь, что я вижу все, как сейчас: вот Ляля на диване передо мной, какую-то необычная, оранжевая в косых лучах заходящего солнца, оттирает платком чернильное пятно на ладони, платок тоже оранжевый, окрашенный закатом, а теперь еще и фиолетовый, чернильный. Ляля смачивает его слюной, снова оттирает пятно, снова смачивает и оттирает, и теперь у нее и губы и язык подкрашены чернилами. И ничто никогда не сможет стереть те чернила с ее губ – ни время, ни смерть.

Назад Дальше