Три прозы (сборник) - Михаил Шишкин 58 стр.


Прошлого нет, но, если его рассказывать, слова можно растянуть в целые дни, а можно, наоборот, целые годы упихнуть в несколько букв.

Вот с табелем о переводе в следующий класс я возвращаюсь домой счастливая и гордая собой.

И снова табель о переводе.

И снова.

У воспоминаний нет ни дат, ни времени, ни возраста. Вот я помню, как моя подруга, красавица Ляля, учит меня целоваться. Вместо того чтобы готовить уроки и решать задачи про купца, который почему-то никак не мог без нас разобраться, сколько сукна нужно ему отрезать, мы целуемся до того, что распухают губы. Я все допытываюсь, кто научил Лялю так целоваться. Она отмалчивается. Потом признается – ее двоюродная сестра на рождественских каникулах. И какая разница, когда это было, сколько мне лет, в каком я классе, в каком веке, на какой планете! Важно лишь, что я вижу все, как сейчас: вот Ляля на диване передо мной, какую-то необычная, оранжевая в косых лучах заходящего солнца, оттирает платком чернильное пятно на ладони, платок тоже оранжевый, окрашенный закатом, а теперь еще и фиолетовый, чернильный. Ляля смачивает его слюной, снова оттирает пятно, снова смачивает и оттирает, и теперь у нее и губы и язык подкрашены чернилами. И ничто никогда не сможет стереть те чернила с ее губ – ни время, ни смерть.

Наконец, я влюбляюсь «по-настоящему», во взрослого мужчину. Вернее, в его фотографию, увиденную в «Огоньке», с подписью: «Князь Юсупов, граф Сумароков-Эльстон» – в белых брюках, с теннисной ракеткой в руке, с ослепительной улыбкой. С первого взгляда я чувствую, что это он – мой избранник, мой рыцарь. Не сомневаюсь, что судьба сделает так, что мы встретимся. Как и когда – не имеет значения. Судьба все сама устроит, столкнет нас, швырнет друг другу в объятия. В учебнике рисунок: две восьмерки лошадей тянут в разные стороны магдебургские полушария, которые ничем не соединены между собой, просто из них выкачан воздух. Кучер хлещет лошадей что есть мочи, но эти полушария с такой силой прижались друг к другу, что их не разорвать ничем. Я знаю, что у нас будет вот такая любовь – нас не сможет разорвать никакая сила на свете.

Влюбляются и в меня, но как не похожи мои ростовские кавалеры на князя Юсупова, графа Сумарокова-Эльстона! За мной ухаживают близнецы Назаровы из Степановской гимназии – лопоухие, туповатые, свирепые. Они никому не дают даже подойти ко мне. За то, что один мальчик из их гимназии прокатился со мной на катке, они устраивают ему темную – избивают в гардеробной под шинелями.

Папа рассказывает про близнецов, что это – ошибка природы, нестрашная, но ошибка. Если предоставить их самим себе, то обязательно будет ведущий и ведомый, и один забьет другого. Я замечаю, как у них идет постоянная борьба за первенство между собой. Один раз зимой в овраге в Новопоселенском саду, где все с двух склонов скатываются на санках вниз, Назаровы устраивают себе испытание – летят навстречу друг другу – кто свернет первым, кто испугается, не выдержит. Все останавливаются, смотрят, как они несутся лоб в лоб, взгляд на взгляд – кто первый сморгнет, свернет. В последний миг один из них переворачивается на укатанном сугробе, отлетает в сторону. Так бы и убили друг друга, если бы не тот сугроб.

Я их сначала совсем не могу различить, потом в какой-то момент мне начинает казаться, что они вовсе и не похожи – такие разные. Но полюбить ни того ни другого совершенно немыслимо. Когда нас приглашают к общим знакомым на именины, один из них, Семен, уловив момент, остается со мной в комнате наедине. Нужно о чем-то разговаривать, а он стоит потный и красный.

В мае, когда братья проходят под окнами нашей гимназии, одинаковые, в белых коломянковых гимнастерках, воротник застегнут на пуговицы, держа равнение на окна, из которых выглядывают гимназистки, другой, Петя, так засматривается, что ударяется со всего размаха о телеграфный столб.

Летом, на каникулах, их родители уезжают с ними в Германию. От всей поездки, когда близнецов расспрашивают, что они видели в Европе, Назаровы вспоминают только крепость в Нюрнберге и в ней Folterkammer, камеру пыток, с Железной девой, в которой мучили несчастных, и поразившие их инструменты для разных видов казней и пыток – железные ножницы для отрезания языка, игла для выкалывания глаз, лучинки, которые загоняли под ногти и поджигали, и все в таком же роде. Особенное впечатление произвели на них – и тут они переходят на шепот и рассказывают только мальчикам на ухо, но все слышно – щипцы для раздавливания чувствительных частей мужского тела.

Но Назаровы становятся и нашими спасителями, когда мы с Мишкой, Тусей и другими подружками из гимназии идем на гуляние в Нахичевань. К нам пристают пьяные мастеровые из Темерника, и Назаровы, увязавшиеся за мной, храбро вступают с ними в драку. С тех пор мы ходим гулять в Новопоселенский сад, где не было спасенья от хулиганья, с близнецами, и они носят с собой ножи и кастеты.

Мир устроен странно: близнецы Петя и Сема готовы за меня зарезать человека, но я люблю не их, а фотографическую карточку, бумагу, причудливую смесь черного и белого, и все это так просто, что объяснить невозможно.

Стала перечитывать написанное и вдруг спохватилась, что ничего еще не рассказала о младшей маминой сестре, тете Оле, приезжавшей иногда из Петербурга.

Вот она влетает, стуча каблучками, в наши комнаты, сделавшиеся с ее появлением маленькими, пыльными и скучными, вся стремительная, благоухающая, столичная. Мы облепляем ее на диване, душим поцелуями. Она всем привозит подарки – что-нибудь, как укоризненно качает головой мама, самое ненужное. Самое ненужное почему-то и оказывается самым замечательным: все эти перышки, заколки, карточки, веера. Тетя Оля говорит, что жить нужно zefiroso. И сама она так же дышит, и ходит, и ест, и смеется – zefiroso – легко, воздушно. Иногда любит огорошить вопросами вроде: «Что ты предпочтешь: вкусную еду из некрасивой посуды или невкусную из красивой?»

Однажды вечером после ужина я представляю в лицах выученную для гимназии басню «Стрекоза и муравей», не сомневаясь, что все будут мне сейчас аплодировать в восторге от моих актерских талантов, стоит мне только, нравоучительно подняв к потолку палец, произнести: «Так поди же попляши!» Но тетя Оля, не дождавшись конца, вскакивает и, прервав меня, кричит: «Все не так! Не так, Бэллочка! – объясняет мне тетя Оля, как нужно правильно понимать смысл басни. – Стрекоза веселая и милая, жила так, как и нужно прожить эту жизнь, – веселиться, петь, радоваться солнцу и небу, быть и самой доброй, и надеяться на доброту других! Она служила красоте, понимаешь? А муравей – негодяй, жадный, как все богатые, мещанин и пошляк!»

Тетя Оля привозит нам дневник Башкирцевой, на которую она чуть ли не молится, и вечерами читает вслух из него: «Люди потому стыдятся своей наготы, что не считают себя совершенными. Если бы они были уверены, что на теле нет ни одного пятна, ни одного дурно сложенного мускула, ни обезображенных ног, то стали бы гулять без одежды и не стыдились бы… Разве можно устоять и не показать что-нибудь действительно прекрасное и чем можно гордиться?» Тетя Оля рассказывает, как была в Швейцарии на Луганском озере и жила там несколько недель в какой-то колонии, где все ходят голыми – и мужчины, и женщины. Еще она возмущается тем, что даже в искусстве не изображают мужские гениталии, якобы это неприлично, а ведь это – святая святых, тайна бытия и смысл мироздания! Христа, продолжает она, распяли голым, как положено приговоренным рабам, а потом все настоящие распятия попы уничтожили и стали одевать Христа!

Наша старая няня слушает ее из открытых дверей и громко плюется: «Срамота!» Она не любит тетю Олю и тем более такие разговоры, которые, по ее убеждению, нас только портят.

Маме тоже не нравятся эти разговоры, но и уйти или промолчать она не может, пытается спорить с сестрой: «Что ты такое говоришь, Оля! Ведь есть естественный стыд, есть в человеке нравственные границы, отделяющие низ от верха, есть, в конце концов, моральные ограничения, освященные тысячелетним человеческим опытом, законами, религией, в конце концов!»

Тетя волнуется, вскакивает, начинает бегать по комнате и доказывать, что во всех религиях испокон веку все это было совершенно естественным и вообще стояло в центре почитания, древний мир поклонялся Приапу, и это было божество, и только христианство все извратило – потому что терпеть не может все живое и вообще есть религия смерти и поэтому нежизнеспособно и скоро само по себе отомрет, уже почти умерло. «И стоит только заглянуть в Библию, – горячится тетя Оля, – там тоже клялись этим как самым святым, берясь за это самое место. Когда Авраам посылает своего слугу за женой для Исаака, он говорит ему: положи руку твою под стегно мое и клянись мне Господом, Богом неба и Богом земли. И потом раб кладет Аврааму руку туда и клянется во всем! Вот!»

Тетя Оля обращается к старшим сестрам, но я сижу, свернувшись в кресле, слушаю и запоминаю. Я восхищаюсь ею, но в то же время мне ее жалко, потому что, как говорят сестры, она одна, несмотря на множество романов. Тетя Оля когда-то была замужем, но у нее умер ребенок. Потом она ушла от мужа, и больше семьи у нее не было.

Тетя Оля обращается к старшим сестрам, но я сижу, свернувшись в кресле, слушаю и запоминаю. Я восхищаюсь ею, но в то же время мне ее жалко, потому что, как говорят сестры, она одна, несмотря на множество романов. Тетя Оля когда-то была замужем, но у нее умер ребенок. Потом она ушла от мужа, и больше семьи у нее не было.

«И вообще, мы промахнулись с рождением, – продолжает тетя Оля, закуривая папироску и открывая форточку в морозную темноту, откуда в комнату лезут пьяные крики и лай собак. – Надо было появиться на свет не здесь, а где-нибудь у теплого моря и вообще в другом тысячелетии, в той же Древней Греции, где любили любовь и не боялись любить, где жизнь была груба и естественна, а не груба и неестественна, как нынче. И вряд ли жизнь в Элладе была грубее жизни в вашем Темернике!»

Я люблю тетю Олю, потому что она всегда говорит странные вещи. Я знаю, что Христос велел всех любить, а она возмущается христианством: «Как будто можно отделить в человеке одно от другого – тело от Бога, – говорит она. – Это все равно как утверждать, что корни и цветок – два разных существа!»

Папа слушает тетю Олю молча, только иногда вставляет какие-нибудь замечания. Один раз, когда разговор заходит о происхождении религии, он говорит, что вначале была вовсе не любовь, а охота, нужно было убить зверя, чтобы выжить. Вот охотники и взяли себе в помощники большого, сильного охотника, который поможет им убивать. «Нет, – возражает тетя Оля, – Бог начался с той женщины, у которой заболел ребенок и никто ей больше не мог помочь. И ей ничего не оставалось, как поднять руки к небу и молиться».

Слушаю тетю Олю и вспоминаю окраину Ростова в районе мастерских Владикавказской железной дороги: вонь из пивных, везде «живые трупы», лежащие в собственной рвоте и крови. У дверей кабака женские визги, пьяная, угрюмая драка. От всего безысходность, убогость, бессмысленность – от брани, от грязи, от людей. А тетя Оля утверждает, что нужно жить с миром, как новобрачные, влюбляться в эту жизнь каждый день, потому что новобрачные полны любви и на все смотрят как в первый раз. «Нужно провести всю жизнь в медовом месяце, – говорит нам тетя Оля, – и выходить замуж за все – за дерево, за небо, за книги и всех на свете людей, за красивый цветок, даже вот за этот морозный воздух из форточки!»

Любезный будущий бывший Навуходонозавр!

Ура! Получил вашу открытку! Приятно, будучи в тридевятом царстве, в столице столиц, взглянуть на ваш почерк и узнать, что у вас все хорошо. Разумеется, толмача весьма огорчило, что вам не хочется ходить в школу. Но, посудите сами, кому хочется? Зато потом, когда-нибудь, будет что вспомнить.

И не захочется вспоминать, да вспомнится. Уж поверьте. С прошлым всегда так.

К примеру, взять ту же Гальпетру, о которой я упоминал в одном из предыдущих посланий. Столько лет прошло, даже не знаю, жива или нет, а она опять тут как тут.

Не знаю, как у вас в школе с дисциплиной, а у нас на уроках Гальпетры всегда была идеальная тишина. При этом ее рисовали в туалетах – голой с усами и пудовыми сиськами. Невинная детская месть. На большее никто не решался. Ее никто не любил. Ни дети, ни учителя.

У Гальпетры любимый герой был Януш Корчак. Мы что-нибудь натворим, а она принималась на нас кричать и рано или поздно переходила на Корчака. Когда она про него рассказывала, становилась совсем другой. И голос менялся: «Но как, как оставить детей одних в запломбированном вагоне и в газовой камере?» Она всегда рассказывала одно и то же, теми же фразами. Все уже знали, что она скажет, наизусть. И у нее на глаза каждый раз накатывались слезы, когда доходила до слов: «И вот пятого августа сорок второго года Януш Корчак вывел своих детдомовцев на улицу, они построились в колонну и, развернув зеленое знамя короля Матиуша, отправились в свой последний путь, а сам Корчак шел впереди, держа за руки двух детей». А кончалось все так: «Вы понимаете, за кого он страдал? За кого он отдал свою жизнь? За вас! А вы…» При этом, когда один начитанный умник сказал, что Корчак был вовсе не Корчак, а Гольдшмид, она обиделась, мол, не был он никаким евреем! Стала его защищать и возмущаться, что, стоит только родиться в кои веки порядочному человеку, сразу начинается: а вот у него фамилия еврейская!

Умник совсем не это имел в виду, но оправдаться уже было невозможно.

Гальпетра преподавала ботанику и зоологию, в классе на подоконниках росли в горшках всевозможные растения. Она знала название каждого по-латыни и все время повторяла: «Растения – живые, а называются на мертвом языке. Вот видите, в южном климате это сорняки, растут где попало, а у нас это комнатные растения. Без человеческой любви и тепла они в нашей зиме не выживут».

От ее уроков осталось только, что есть растения цветковые, а есть тайнобрачные.

Вот, вспомнилось – а зачем толмачу все это помнить?

Один раз Гальпетра прошлась по коридору с приклеенной скотчем бумажкой на спине. Та самая пиктограмма. С огромными сиськами. Кто-то умудрился незаметно приклеить в толчее после урока. Будущему толмачу на какую-то секунду пришло в голову броситься и снять с нее ту бумажку или сказать ей, чтобы оглянулась. Но только на какую-то секунду.

Так и вам, любезный будущий бывший Навуходоназавр, надо ходить в школу, чтобы потом вспоминалась всякая ненужная ерунда, вроде тайнобрачных или бумажки с туалетным рисунком, потому что из такого все и состоит.

Пишу вам с крыши. Здесь, на крыше Istitutto Svizzero, терраса с видом на вечный город. Весь Рим как на ладони. Только ладонь очень большая.

Вот вам моя открытка. Справа, над Villa Borghese, снова поднялся синий воздушный шар, разрисованный под старинный монгольфьер. Слева, где-то над piazza Venezia, гудит вертолет, приклеился к небу, как муха к клейкой бумаге, жужжит и ни с места. До самых Альбанских гор купола и крыши. А прямо, над Святым Петром, кружится темное живое пятно. Огромная птичья стая. То сжимается, темнея, становясь гуще, то растягивается, распухает, перекручиваясь, переливаясь. Будто по небу летает огромный черный чулок, который все время выворачивают наизнанку. Откуда здесь столько птиц?

Вот на этой крыше толмач и сидит полдня. Потом спускается. В огромном здании тихо – статуи молча разглядывают картины. Все из белого мрамора: стены, лестницы, колонны, будто выточены из рафинада. Когда-то эту виллу построил швейцарский сахарный магнат, который хотел увидеть Рим на протянутой ему ладони. Теперь здесь Швейцарский институт. За каждой дверью сидят стипендиаты и целыми днями что-то делают. Один художник в первый же вечер пригласил толмача к себе в ателье и долго рассказывал о своем проекте: огромный желудок переваривает Берн, даже демонстрировал анимацию на компьютере. Другой художник тоже пригласил в свое ателье и показывал, как он делает “Lampenbrote” [53] : из больших батонов через дырочку он вынимает мякиш, внутрь вставляет лампочку и подвешивает к потолку. Художник выключил свет, и они сидели в темноте, а над головами светился батон. В третьем ателье, в башне со сквозным видом на весь Рим, художница выдернула себе волос из головы и стала его так приклеивать к куску мыла, чтобы получилась карта мира. Она даже подарила толмачу такое мировое мыло.

Толмач, забросив лэптоп в свою комнату, выходит на via Ludovisi. Запахи римской улицы: бензина, кофе из распахнутых дверей бара, ладана и свечей из церкви, духов из бутика, мочи и мокрой известки из подворотни. Кругом гомон: прохожие пытаются объяснить что-то своим telefonino. Бешеная собака укусила мотороллер, и теперь в городе эпидемия, болезнь перекинулась и на машины, и на автобусы, носятся как ошалелые. Спятили даже канализационные люки, возомнили себя Бог знает кем: куда ни ступишь, везде “S.P.Q.R.” – “Senatus Populus Que Romanus” [54] . Из люка на мостовой бьет пар, плотный, тяжелый, замазывает улицу, заставленную мотороллерами. Пробел в уличном пейзаже. Прореха. Или это Рим уже засмотрели до дыр?

Над головами – указка экскурсовода с привязанным розовым платком. Толмач идет за ней. Она приводит его на Barberini. Тритон на площади дует в раковину, напыжившись, за каждой щекой по апельсину. Струя с прямым пробором на темени. Здесь когда-то выставляли для опознания найденных покойников. Вода щелкает о брусчатку.

Запахи, шум – римские, а вот цвет домов совершенно московский, в Сивцевом Вражке такой цвет был у облезлой, полуобвалившейся штукатурки старых особняков – теплый, уютный.

По via Sistina к Гоголю. Номера домов тоже спятили. Выстроились в какой-то только в Риме возможной последовательности. Вот он, 125-й. У двери на табличке имена. Теперь там живет некий De Leone. Окна верхнего этажа. Из-за шторы кто-то смотрит. Внизу стойло для ослов. Если бы вы знали, с какой радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою душеньку, в мою красавицу Италию. Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр – все это мне снилось!..

Позвонить? Откроет старичок – узнав, к кому пришел иностранец, объявит заученно, что Гоголя нет, что он уехал и никому не известно, когда будет назад, да и по прибытии, скорее всего, сляжет в постель и никого принимать не станет.

Назад Дальше