Выбора не было, но особый выбор и не был нужен. Бабушке с дедушкой во времена их жизни цветов не дарили, отцу это вообще всегда было до фени, ему, в хорошем смысле, все было до фени, что не являлось бабами, наукой, детьми или внуками, ну а матери, Любови Петровне, нравилось все, вообще все… Особенно что подешевле…
Он купил пять жиденьких, но зато недораспустившихся желтых хризантем и пошел назад, думая, что воду уже, наверное, отключили — надо будет все равно где-то найти и наполнить банку…
Подходя к своему участку, он подмигнул Полуабрамовичу — мол, спасибочки, Борисоглеб Карлыч, за сохранность блошиного кожзаменителя. Герка на мгновенье представил себе, как с живой блохи сдирают кожу, и внутренне хохотнул. Он протянул руку к сумке и… отпрянул… На ее месте валялась смятая газета, но он сразу понял, что больше ничего там нет… НЕТ!!!
Сумка исчезла… Исчезла вместе с банкой, совочком, газетой, журналом с певичкой, бутербродом, фосфалюгелем и… урной с прахом его покойной матери, Любови Петровны.
— Нет… — прошептал Герман, — нет… Только не это…
Он еще раз пошевелил пустую газету, потом закрыл и открыл глаза, надеясь на чудо или сон… Ни того, ни другого не случилось — чуда не произошло, сон не подтвердился, сумка не явилась. В животе, чуть ниже правого подреберья, в месте язвы, взвыла бесшумная сирена… Она выла не как обычно, кругами — тише-громче, а на этот раз — на одной пронзительной ноте, острой, но с зазубренным краем…
Он присел на корточки, не в силах сопротивляться боли.
«Прободная… — пронеслось в сознании, — наверное… Господи Боже мой…»
Его забило мелкой дрожью. Мысль ускальзывала, боль не утихала.
«Мамочка… — подумал он, — мамочка моя…»
Больше он ничего придумать не мог. Нахлынувший ужас был такой нечеловеческой силы, что парализовал волю вместе со способностью что-либо предпринять и даже слегка перешиб язвенную сирену. Хризантемы, переломленные в середине стеблей, безжизненно свисали из его руки. Он рассеянно посмотрел на них и разжал руку. Цветы упали на подмерзшую землю и предсмертно замерли…
Внезапно он поднялся с места и пошел по своей аллее, к выходу на главную… Он шел, не зная еще куда и зачем… и вышел с другой, не ближней стороны его аллеи. Глаз его уперся в высокую кованую ограду, что опоясывала пространство, объединившее четыре могилы с роскошными беломраморными постаментами. Пространство это было притянуто к крайней из могил и нагло выпирало дальше, захватывая пешеходную часть главной аллеи, там, где ходят посетители. В прошлом году этих могил здесь не было. Он взглянул на постаменты…
На каждом из них красовалось по портрету. Портреты были высечены по мрамору с ювелирным качеством исполнения и принадлежали молодым парням примерно одного бандитского возраста. «Прощай, Витек…» — было высечено ниже первого портрета.
— Мрази… — с глухим раздражением попытался перевести он стрелку в белокаменном направлении. — Уроды… — со злостью добавил он, адресуя это неизвестно кому — то ли пострелянной братве, то ли могильным властям, выделившим явно взяточный кусок земли на старом кладбище.
Легче не стало… Следующие полчаса, забыв про боль в желудке, он как сомнамбула бродил по кладбищу в поисках спасительного решения, но оно не приходило. Как дальше жить, он не знал… Герман поднял голову и встретился взглядом с Полуабрамовичем. Он совершенно не помнил, как вновь оказался у своего участка…
— Здравствуйте!..
Гера вздрогнул и оглянулся. В глазах его застыла тоска, сирена в животе заработала по новой…
На него смотрела девушка лет двадцати, в потертых джинсах и скромной курточке, тоже не последнего образца. Девушка была некрасивой, но с каким-то очень добрым и, несмотря на возраст, материнским лицом. В руке она держала полиэтиленовый пакет.
— Вы к нам? — вежливо обратилась она к Герману. — Ну, то есть к нему? — она кивнула на памятник. — К Борисоглеб Карловичу?
— Нет, я ваш сосед, — хмуро ответил Гера и кивнул на свой участок, — через ограду.
Девушка улыбнулась:
— А то мы столько лет ходим ухаживать и еще никогда никого здесь не видели… Как они уехали…
— Кто уехали? — злясь на самого себя, зачем-то спросил Гера. — Когда уехали?
Девушка охотно продолжила:
— Да Полуабрамовичи… Они уж лет как двадцать уехали… В Германию, насовсем. Потому что думали — евреи, а оказалось — немцы… А мы их соседи были и сейчас там живем. Они уехали, я еще не родилась… И они нам с тех пор посылки шлют к ихнему Рождеству. У нас это — до Нового года. Ну, чтобы мы ухаживали за их дедушкой… — она снова кивнула на памятник. — А он, между прочим, хоть немцем был, а работал батюшкой по еврейской вере, раввином, по-ихнему… — Она сверилась с тусклыми золотыми буквами Геркиной фамилии, что видны были с его мраморного куска, и добавила: — И по-вашему тоже… И, говорят, очень всем помогал…
Герман слушал вполуха, но что-то его не отпускало в этом странном рассказе юной соседки по могильной ограде.
— А Клара Борисоглебовна умерла два года назад, — продолжала словоохотливая девушка. — А сын ее, герр Карл, все равно нам подарки шлет, до сих пор. И мы тоже ходим…
«Сплошные Карлы да Клары… — подумал Гера. — Идиотизм какой-то, двойной херр… — неожиданно вспомнился хозяин первых апартаментов в Германии. — А может, тот самый?..»
— В последний раз конфеты прислал, «Клубника в шоколаде» назывались, мы раньше таких никогда не пробовали… — закончила короткое повествование девушка. — Просто объеденье.
Между тем она перевернула сумку и вывалила на землю огромный кусок полиэтилена — укрывать Карлыча на зиму. Вместе с прозрачным покрывалом на землю вывалилась пустая литровая банка с крышкой и журнал «Спид-Инфо» с эстрадной певичкой на обложке. Певичка была в крохотных трусиках и с голой, накачанной чем-то нечестным грудью. Правой рукой она поднесла ко рту огромную клубничную ягоду и томно приоткрыла ротик в предвкушении будущего удовольствия. Банка от толчка об землю перевернулась, сделала два оборота по дорожке и замерла этикеткой вверх. Строго говоря, белый бумажный прямоугольник, вырезанный из тетради в клеточку и наклеенный на баночный бок поверх фабричной бумажки, этикеткой не являлся. Но зато самодельная этикетка эта несла информацию не менее важную и одновременно пугающую и обнадеживающую, чем этикетка фабричная. «Клубника протертая, 1995» — сообщала тетрадная бумажка. И выведено это было… Любовь-Петровниной… маминой рукой…
Гера вздрогнул.
— Откуда у вас эта банка? — спросил он девушку, затаив дыхание в странном предчувствии.
Девушка смутилась:
— Я… это… нашла ее… Там… — Она неопределенно махнула рукой в сторону.
— Где?!! — неожиданно для себя самого громко и резко вскрикнул Гера.
Девушка сжалась и испуганно посмотрела на Германа:
— Ну, там, у входа… А чего?..
— Пошли! — заорал он. — Покажешь! — И потащил ее за руку в сторону главного входа.
Через пять минут они стояли около кучи кладбищенского мусора вперемешку с опавшими листьями.
— Здесь… — все еще находясь в испуге, указала на кучу девушка.
Гера посмотрел в указанном направлении, и… сердце его остановилось… Прямо сверху, посреди кучи, лежала его старая газета, он узнал ее сразу по зачерканному кроссворду. Рядом валялся один из двух пакетиков фосфалюгеля, а еще чуть дальше, немного в стороне от основания кучи, там, где заканчивалась утоптанная земля и начинался асфальт, — разбитая на куски гипсовая урна с прахом его матери, Любови Петровны… Часть маминого праха была рассыпана по асфальту, другая часть находилась на дне недорасколотого днища урны. Вокруг не было ни души…
«Так… — мысленно и внутренне очень сосредоточенно и тупо констатировало Геркино сознание, — совок и бутерброд отсутствуют…» О блошином кожзаменителе оно почему-то вообще не вспомнило.
Сердце слабо тюкнуло где-то не на своем месте и ритмично подключилось к работе головы.
Ноги у Герки подогнулись, и он мягко опустился на землю…
— Зайка… — тихо промолвил он, обращаясь неизвестно к кому: то ли к маме, то ли к урне, то ли к девушке, то ли к судьбе-злодейке, — зайка моя любимая… Это мое… — тихо сказал он ничего не понимающей девушке, указав на разбитую урну. — У меня украли…
Девушка присела рядом с ним на корточки и очень серьезно произнесла:
— Вот и хорошо, что нашлось, иначе и быть не могло. Надо собрать. Ждите меня здесь, я сейчас…
Через несколько минут она, запыхавшаяся от быстрого бега, вернулась с пустой литровой банкой из-под маминой клубники.
— Вот… — Она протянула ее Герке. — Пожалуйста… ваша банка… для сбора… Я взяла, чтобы на потом здесь оставить, за Борисоглеб Карлычевым памятником, на весну чтоб…
Не вставая с земли, Гера взял банку в руки и задержал ее в ладонях…
Не вставая с земли, Гера взял банку в руки и задержал ее в ладонях…
К участку они вернулись вместе. Земля была подмерзшей лишь немного сверху. Справившись с тонким твердым слоем, он легко уже, при помощи куска острого штакетника, выкопал небольшую яму для компотной банки с прахом. Девочка тоже закончила уже Карлычеву прозрачную обмотку и крепеж и собралась уходить.
— Ну, вы тут, в общем, хороните тогда… Не буду вам мешать… До свидания…
— Спасибо тебе, родная, — тихо сказал ей Герка, — что бы я без тебя делал… — Он подумал немного и добавил: — И вот еще… Если что, ты не беспокойся… Я за Карлычем тоже присмотрю… Всегда…
— Вот и спасибочки, — просто ответила девушка. Она развернулась и пошла по дорожке по направлению к выходу.
«Даже не познакомились…» — подумал Герка.
Он вздохнул, взял в руки банку и… задумчиво посмотрел на Полуабрамовича…
Но его он не увидел… Памятник отъехал куда-то в туман, а перед ним последовательно проплыли… сначала красотка с обложки с клубничиной у рта… затем коробка конфет «Клубника в шоколаде» на немецком языке… и, наконец, пустая банка из-под клубники с сахаром 1995 года протирки.
Туман почти рассеялся, и вновь в фокусе оказался керамический Борисоглеб Карлович. В какой-то момент, в самом последнем истаявшем туманном слое, Герке показалось, что Карлыч чуть-чуть улыбнулся… Самую малость…
Теперь Герман Борисович знал, что ему следует делать. Точно знал… Он сдернул с банки крышку, затем скрутил кулек из клубничной обложечной красавицы, оставленной девушкой вместе со «Спид-Инфо», и отсыпал полбанки маминого праха в кулек…
На следующий день Гера приехал на не проданную еще мамину дачу. Он взял в сарае лопату и пошел прямо к клубничным грядкам. Выворотив из грядки первый ком мерзлой земли, Герман достал из кармана кулек, свернутый на этот раз из алюминиевой фольги, и подумал: «Рядом с ним, но без них… Половина и половина…»
Он воткнул лопату в землю и сказал:
— Полуабрамович… — а мысленно добавил: «Ценный сосед…»
Он развернул алюминиевый кулек и внезапно подумал, что дачу ведь все равно придется продавать. Рано или поздно…
Тогда он положил кулек на землю и принялся снова копать. Уже гораздо глубже…
Эй!
Казалось, прошла уже целая вечность, но на самом деле, если постараться и припомнить все в деталях, то случилось это не так уж и давно — месяца три тому назад, не больше. Хотя, чего напрягаться — у меня факты перед глазами и высчитать можно с точностью до дня. А факты у меня вообще-то не перед глазами, а перед глазом, — единственным по-нормальному зрячим, хоть и подтекающим иногда густой пахучей жижей, особенно когда на улице мороз. Другой глаз я потеряла не по своей вине и безвозвратно. Тогда, помню, сидели мы с Берингом в подвале, на углу Кизлярской и Третьей Подшипниковой, в сером доме, где гастроном. Замок на подвальной двери там был говно, его постоянно срывали бомжи, наши же, кизлярские, — нужно было всего лишь чуть-чуть нажать, и ушки, слегка наживленные жэковским плотником, сразу сдавались и отваливались вместе со ржавым амбарным замком — поэтому почти всегда там было открыто. А как раз случился прорыв кипятка, и туда спустились водопроводчики, чтобы перекрыть стояк. Они тогда увидали нас и стали прогонять. Я решила быстро отвалить и не связываться, а Беринг, наоборот, не захотел уступать и решил ввязаться и отстоять нашу территорию. Вот тогда-то он и получил разводным ключом по башке и, взвыв не по-человечески, выскочил из подвала, как ошпаренный, и исчез за углом. С тех пор я его не видала, несмотря на то что между нами тогда в очередной раз началась любовь, и хотя у нас это не было особо принято, Беринг даже частенько делился со мной хавкой и всем прочим. Любовь не любовь, но в жизни этой, в промежутке от Кизлярки до Подшипников, каждый из нас все равно был сам за себя. Правда, он и раньше исчезал, бывало, в неизвестность, от нескольких дней до двух-трех месяцев, за что и получил от Еврея кликуху Беринг, но потом всегда возвращался домой, в промежуток, где все мы обитали не первый год уже: летом — ближе к гаражам и рынку, а зимой — к подвалу и магазину. А Еврей… Нет, про него, пожалуй, я расскажу позже…
Так вот, Беринг тогда отделался легко, просто получил шишку и унес ноги, а со мной все вышло сложней.
— Ну что, сука? — спросил их старший, который долбанул Беринга. — Тоже хочешь схлопотать? Могу устроить тебе, вонючка! — Он размахнулся и запустил в мою сторону здоровенной гайкой.
Я таких гаек — в обхват руки — отродясь в подвалах не видывала. Такие только попадались в подземных коллекторах, но туда я лазила всего два раза за все время бомжевания. Первый раз — когда завоняло газом, а после приехали аварийщики, открыли люки и стали раскручивать со здоровенных катушек внутрь, под землю, кабели для установки газоанализаторов. Установили, побросали все и уехали — на выходные дни. Скажу честно — мне там понравилось, в коллекторе. Помню, происшествие это пришлось на зиму, но внизу было сухо и тепло, как в жаркую летнюю ночь, и вообще ничем не воняло, только отдавало в нос сухой ржавчиной. Мы там с Берингом могли б остаться, легко, но испугались все-таки и не решились — подумали, придавят сверху тяжелым, и застрянешь там навечно — крыс кормить, не дозовешься потом людей.
Да… О чем я говорила-то… Так вот, бросил он гайку эту и заржал. И удар от нее в голову был острый такой, но очень быстрый, так, что я не успела ничего толком понять. Тогда я по стенке, по стенке, очень осторожно, глядя прямо ему в глаза, протиснулась к выходу и бросилась из подвала наверх, на воздух, где было спасение. А он снова заржал, но кидаться перестал — выпустил. И только наверху, выскочив на улицу, я вдруг почувствовала, что вид водопроводчиковый был какой-то не такой — плоский. И не из-за подвальной полутьмы. И глаза его тоже смотрели на меня не так, как ими смотрят обычно, а как-то… без объемного охвата предмета. Хотя, с другой стороны, на нас всегда смотрят не так, как на других, и что обязательно присутствует, во взглядах этих, — я давно это поняла — так это: либо презрение пополам с ненавистью, либо равнодушие, чаще совсем отстраненное такое, либо просто жалость. Самая обычная мокроглазая человечья жалость, которую ни с чем не спутаешь. Меня лично больше устраивало равнодушие, потому что от него не разило страхом. От ненависти же исходила определенная опасность, в том числе и та, к которой не успеешь подготовиться. Ну а просто жалость, обыкновенная, тем более не подкрепленная ничем материальным, вызывала ощущение такой безысходной тоски, что выть порой хотелось ну просто по-собачьи.
Так я о глазах… Вернее, об оставшемся у меня после гайки глазе. Боли поначалу не было почти совсем, потому что, пока я убегала от водопроводчиков, думать о ней было некогда, а когда я остановилась перевести дыхание, Кизлярка осталась далеко позади, и я поняла, что этим гаечным глазом ничего не могу разобрать. Никакой видимости. Разве что слабый свет проникал в него снаружи, и то как-то по кривой, и только мешал видеть другому, незадетому глазу. Тогда я прикрыла здоровый глаз и попыталась всмотреться в этот неровный световой промежуток. За это время он не сделался более тусклым, но никакой окружающей жизни тоже не показывал, как будто не было вокруг этой грязно-белой зимы с мужиками и бабами, детьми и колясками, ментами, автомобилями и пустой стеклотарой. Я сделала попытку протереть раненый глаз, но толком ничего не получилось, зато внутри него, в самой сердцевине, резко заболело, и оттуда что-то пролилось и попало мне на плечо. После этого слабый свет совсем пропал, и я отчетливо осознала, что глаз мой стал навсегда пустым. Что-то там, конечно, оставалось и было даже твердым на ощупь, но одновременно с этим оно стало мертвым, почти бесчувственным и окончательно ненужным. Тогда мне стало страшно по-настоящему. Я привалилась к дереву, задрала голову и, словно пьяная, уставилась в небо единственным зрячим оком.
— Э, ты чего это, а? — Два незнакомых мужика, не из наших, не кизлярских, подвалили незаметно. Один из них тыкал в мою сторону пальцем. — Нажралась, что ли? — Он всмотрелся в меня внимательней и обратился к другу: — Слышь, может, в больничку ее надо, а? Глянь, чего у нее там. Свежее совсем, с кровью…
— Да пошла она, — равнодушно махнул рукой другой. — Менты, если чего, утащат. Или свои подберут. Возись тут еще со всякой грязью. — Он сплюнул и пошел дальше не оборачиваясь.
— Ты тут гляди, не окочурься от холода, слышь? — все-таки проявил напоследок заботу первый мужик и побежал догонять второго.
«Интересно, — странная мысль пришла в голову внезапно, — а Беринг-то тоже не видит теперь целиком, как я, или же нормально видит, как раньше?»
Но, как я уже говорила, узнать это мне так и не довелось. Возлюбленный мой так больше и не нарисовался. Поначалу, когда через пару дней я попривыкла понемногу к новому своему одноглазому состоянию, то попробовала поискать его у рынка. Но я также знала, что рынок наш кизлярский зимой работает лишь по выходным, по полдня всего. Да и то сказать: какой там рынок — так, толкучка позорная, где и честно поживиться особенно-то нечем, не говоря уж украсть чего. В общем, еще через пару дней тему эту я закрыла окончательно, до следующего Берингова пришествия на Кизлярку.