Но, как я уже говорила, узнать это мне так и не довелось. Возлюбленный мой так больше и не нарисовался. Поначалу, когда через пару дней я попривыкла понемногу к новому своему одноглазому состоянию, то попробовала поискать его у рынка. Но я также знала, что рынок наш кизлярский зимой работает лишь по выходным, по полдня всего. Да и то сказать: какой там рынок — так, толкучка позорная, где и честно поживиться особенно-то нечем, не говоря уж украсть чего. В общем, еще через пару дней тему эту я закрыла окончательно, до следующего Берингова пришествия на Кизлярку.
«Надо б к Чечену прибиться, — подумала я тогда. — До тепла хотя бы перекантоваться с его шайкой-лейкой, у них вроде насчет пожрать всегда как-то решается. Еще бы — все помойки оккупировали, чужому не пробиться. А он спросит, конечно: чего ж Беринг-то твой, опять деру дал до тепла? До летней сытой погоды?»
Придется согласиться, выхода нет другого никакого. Только он, зараза, наверняка приставать начнет, как тогда, и припомнит еще, что в тот раз у него не вышло со мной ничего, потому что Беринг как раз вернулся, хоть и потасканный и побитый, но свой, тем не менее, родной. Помню, перед самым уже было летом. Хотя… Теперь Чечен, может, и не клюнет на меня, одноглазую. Он, говорят, рыжую к себе переманил, воровку тамошнюю, с Третьей Подшипниковой шмару. Та еще сучара…
Я еще забыла сказать, что к моменту потери глаза уже была беременна. От Беринга, само собой, мне не от кого больше было, — я что, этих дел не знаю разве? Честно говоря, я думала, что уже никогда не забеременею больше, да и не стремилась особо. Прошлых детей у меня все равно забрали и не сообщили даже куда: какая ты мать, сказали, — дохлятина беспризорная. Спасибо, саму не отправили куда следует, на выселки какие-нибудь, как Томку — первую Берингову подругу, тоже нашу, с Кизлярки, которая до меня еще у него была. Он тогда опять в бегах числился, опять перед самым летом дело было…
Но живот мой, между тем, был еще виден не как положено, он пока только намечался изнутри. Если б тот водопроводчик в подвале мог это заметить, то, наверное, не кинулся бы в меня гайкой, а просто бы дал уйти. Но он не увидел и поэтому швырнул в полную силу. Таким образом, то, что я сказала раньше, про ненависть, жалость и прочее, не относится к подвалам. В подвалах я выбрала бы для себя жалость — только жалость — и тогда, возможно, осталась бы зрячей целиком, на оба глаза. Там-то уж тоска и безнадега нашей проклятой жизни не имеют значения: главное — уцелеть от злобных этих уродов, тоже по-своему несчастных, но зато сытых и дурковато-веселых.
Одним словом: на дворе конец февраля, глаз у меня всего один, беременность развивается, как ей надо, Беринг — по новой в бегах, несмотря на отцовство. До лета, наверное, не меньше…
Поднялась я, отряхнулась от снега и побрела обустраивать жизнь в нейтральном направлении, равноудаленном что от Кизлярки, что от Третьей Подшипниковой. Таким местом у меня была скамейка под навесом, рядом с теплой вентиляцией, что уходит под землю, в метро. Двор этот был чужой, но народ проживал там, в основном, приличный, и таких, как я, не водилось. Это я о конкуренции на предмет опасности. Но зато иногда там подавали, чаще — чего-нибудь пожрать, и гнали оттуда не каждый раз, я же говорю — культурный двор. Устроилась я на скамейке, а рядом тетка выгуливала ребятенка. Она подозрительно осмотрела меня, но прогнать не решилась, просто подхватила малыша, прихватила совок и перешла на соседний снег. И как раз пошел снежок, мягкий такой и влажный. И он стал прибивать теплый пар из этой толстой трубы, и пар этот попадал прямо ко мне, совсем близко к скамейке, и понемногу начал согревать меня: сперва со стороны спины и шеи, потом тепло опустилось ниже, к ногам, и стало почти нормально. Я имею в виду, не по теплу — вообще, по жизни. Если б еще горло промочить слегка, то совсем тогда полная глазурь…
Глаз тот, нарушенный гайкой, теперь закрывался с трудом, даже вообще почти не закрывался. Зато свет через него тоже уже не проходил хоть сколько-нибудь, и он моему отдыху не мешал, у него теперь началась собственная жизнь — слепая и от меня независимая.
«Может, вернуться в подвал на ночь? — неожиданно подумала я. — Сколько им там прорыв устранять-то — от силы часа два — два с половиной…» — Но тут же я остановила такую глупую идею — страх все еще был сильней привычки к подвальному удобству.
А вокруг тем временем стало совсем темно, но фонари не погасли, как у нас на Кизлярке. Зато резко похолодало и по-февральски рвануло ветром в разные стороны, просто так, ни с того ни с сего. Вентиляционный пар разом отмахнуло от скамейки на сторону, затем ненадолго вернуло обратно, но тут же его порвало на мелкие теплые клочки, клочки эти моментально раздавились об ветер и растаяли во тьме культурного двора, как будто их не было и в помине.
«Не получилось на этот раз перетерпеть, — подумала я. — Вот теперь все говно и начнется, разом все выплывет… — Из здорового глаза потекло густое, как раньше, и стало прихватываться на морозе. — Песья жизнь… — Внутренняя тоска хоть и начала понемногу подмерзать, но все еще не отпускала. — Если б не дети Беринговы — заснула б сейчас на холоду этом да не проснулась никогда больше, хер бы с ними со всеми, этими водопроводчиками да ментами рыночными. Да и с Берингом самим, честно говоря, тоже…»
— Эй! — Голос показался мне отдаленно знакомым и был не опасным. Я вздрогнула всем телом, разомкнула текучий глаз до отказа и сквозь падающий снег уперла его в сторону голоса.
Человек приближался, и это был мужик. Я говорю «мужик», потому как спутать по голосу наших кизлярских бомжей и бомжих, тех и других хрипатых и сиплых, — как нечего делать — издаваемые ими звуки сильно не отличались, чаще — вообще никак. Так вот, не сразу, но я признала этого мужика. Он был из наших, но не совсем: и потому что не был чисто кизлярский или подшипниковый, а был с дальней улицы, и еще потому, что бомжом, как мы все, он был только по натуре. По жизни же, мы знали, у него было свое жилье, собственная конура. А звали его Еврей. У него еще — я тоже это знала по случаю — другое было имя — Ефим. Его так одна старуха называла, из других жиличек, невонючих, — от нее, наоборот, всегда сладким пахло таким и очень как будто залежалым. Но больше все равно все его называли Еврей: и у рынка, и на гаражах, и при магазине. И называли не за имя такое, оно таким было по случайности, а за нос огромный, как мягкая шишка насаженный на середину лица — мягкая, рыхлая и красная. Лично мне всегда на эти дела наплевать — хоть Ефим, хоть Еврей, хоть кто есть какой — главное, чтобы был не вредный и не обижал без дела.
— Эй! — снова произнес Еврей. — Оглохла, что ль, сучара?
И опять злобы в словах его я не услышала, просто это было такое обращение. Но, на всякий случай, я слегка подвинулась к краю скамейки и развернулась к Еврею лицом. Он бухнулся рядом, бодро хлопнул меня по плечу и шумно дохнул в морозную ночь горячим добродушным перегаром:
— Чего ты тут-то? Смотри, околеешь с холоду. Где мужик-то твой? У тебя был вроде… Как его… Беринг! Крестник мой…
Я не ответила, только поежилась от холода. Еврей посмотрел в небо и ни с того ни с сего загадочно промолвил:
— Завтра погода будет…
Я на всякий случай тоже скосила видящий глаз туда же, вверх, в небесном направлении, но, признаться, ни хрена не поняла, что там было такого, кроме черного холода через валящийся снег. Наверное, Еврей знал какую-то другую правду жизни и погоды, а может, носом своим мягким так чуял, улавливая отдельные сигналы природы. Впрочем, он мог себе позволить и такую роскошь — у него-то своя крыша над головой, с теплым радиатором, отдельным холодильником и крепким замком на входной двери.
— Ладно! — Внезапно он хлопнул себя по колену. — Знаешь, вот чего, давай… Собирайся-ка! Ко мне пойдем. Погреешься, а там видно станет, куда дальше жить. — Он по-доброму посмотрел на меня и потрепал по щеке. — Звать-то тебя как? А то я вроде встречаю тебя, бывает, а звать как — так ни от кого и не понял.
Я внимательно посмотрела на него оставшимся от гайки глазом и не ответила.
— А-а-а… — почему-то обрадовался Еврей. — Так ты, выходит, немая будешь? Так это ж отлично просто, просто надежней некуда. — Он обхватил мою голову руками и пьяно поцеловал прямо в лоб. — Ты мне находка просто при таком недостатке слов. Молча жить будешь, годится? За постой и харчи отслужишь, я имею в виду. Ну, а остальное — по требованию жизни, ну? — Он еще немного поразмышлял и нетрезво вывел: — «Эй» тогда будешь. Просто «Эй», угу?
В общем, выбора у меня не было в тот момент никакого, и я согласилась. Эх, Беринг, Беринг…
Еврей оказался намного старше меня. На очень много. Мы, конечно, по паспортам не проверялись, но и так было видно, особенно когда дело коснулось совместной жизни. Да и не было у меня паспорта, сколько себя помню, — он по моей жизни никогда и не был нужен, в общем. Я и так знала, что отец мой был немец, настоящий причем, оттуда, чистокровный, чуть не иностранец, — люди так между собой говорили, давно еще, когда я маленькая была совсем, и намекали на меня, а я слышала. Ну а мать — самая русская-прерусская, наша что ни на есть, не пойми кто. Поэтому и бросила меня, наверное, в младенческом возрасте, и никаких, само собой, документов нормальных — одни только болезни детские да авитаминозы.
Но спать вместе мы все равно с Евреем стали. Правда, не с самого начала. С самого начала — просто легли вместе, но валетом, — другой кровати все равно у него не было никакой. Но в первый раз — это когда мы пришли к нему после ночной скамейки, после глазной гайки — он завалился сразу, не раздеваясь, потому что был совершенно не в состоянии распорядиться, как надо. Я поначалу слегка обиделась на него, потому что он не определил мне даже место в его жилье. Так что первый валет получился не по хозяйскому расчету и не по моему, а так — самотеком. Валет валетом, но все равно я перед этим немного причепурилась, как умела. Чтобы Еврею показаться, раз уж так все вышло.
Ну а дальше, на следующий день уже и потом тоже, когда он немного пришел в себя и вспомнил про меня, то есть про свой ночной поступок на скамейке возле вентиляционной трубы, то надо отдать ему должное, — он не стал отыгрывать всю историю обратно, хотя и мог, а признал мое новое место в своей жизни и сказал только грустно себе самому:
— Сам виноват, мудила. Чего ж теперь-то?..
И после этого мы залегли валетом уже сознательно, по его предварительному решению, пока не наросло настоящее чувство.
— Давай так пока будем, — сказал он мне, почесав в паху, — а то больно псиной от тебя несет, а у меня как раз мыло все вышло.
Тогда я только нащупывала свое к нему отношение и ни к какому определенному выводу прийти еще не успела. Но успела лишь подумать в ответ:
«А от тебя самого — козлом. Слышал бы Беринг — он бы навряд ли промолчал…»
На другой день Еврей разжился мылом, хорошим, надо сказать, настоящим хозяйственным куском — едким, но зато без этого обманного химикального зловония, — и мы с ним помылись на пару, без всяких уже теперь…
И так получилось, что после этого мы легли уже не прошлым валетом, а голова к голове, но он был опять не слишком трезвый и сразу заснул.
По-хорошему все у нас состоялось лишь через два дня, на третью ночь вместе. В тот раз я прижалась к нему тесней, чем обычно, потому что так или иначе, несмотря на разницу в возрасте, потихоньку стала привыкать к нему, к Еврею. И медленно я начала понимать тогда, с той первой совместной ночи, когда, обнявшись и тесно прижавшись друг к другу, мы одновременно провалились в общий сон, что человек он по натуре добрый, хоть и нескладный, и даже щедрый, в пределах своей законной хозяйской строгости. И был он в эту ночь почти совсем не пьян, потому что закончились все резервы, а оставшийся материальный ресурс не оставлял на завтра даже похмелиться. И никаким козлом больше не пахло от него, да и раньше пахло не особо, до мыльного куска. И хотелось уже и повертеть хвостом немного, как когда-то перед Берингом, в лучшие времена. А запомнилось мне это еще и потому, что впоследствии так трезво и с душой у нас получалось не всегда, скорее совсем не часто, и внутренне я каждый раз ждала, что у нас опять все повторится, как у меня не было никогда раньше. Даже с Берингом. Мать его в душу…
То, что я беременна, Еврей обнаружил наутро после четвертого раза его трезвого сна. Я как раз была на кухне, когда до него дошло окончательно. «Эй! — крикнул он в мой адрес. — Поди-ка сюда, Эй!»
— Чей? — грозно спросил он меня, когда я, как собачка, причапала в комнату. — Чей, говорю? — И ткнул пальцем в направлении моего живота. — Берингов? — Я виновато опустила голову и не ответила. — Молчишь, сука? — Казалось, он вот-вот взорвется. Да и понятно — никакой мужик не любит быть обманутым. — Да можешь не говорить, я и так знаю, что его, кобеля гнусного, крестника моего…
Потом он продавил легонько живот, стукнул по нему пару раз костяшкой пальцев, подтер соплю под мягкой шишкой, улыбнулся и разрешил:
— Парня чтоб и девку. Поняла? Разом! — Затем задумчиво почесал в любимом месте и решительно произнес: — Ладно, оставим… Наши будут. Подымем как-нибудь…
Я поняла. Поняла с благодарностью, потому что хотела того же самого. Мальчика и девочку. И еще я знала, что так оно и будет. У меня и в прошлый раз была двойня, ну, тех, что забрали. Значит, так у меня внутри заведено — по двойне получаться. И вот этих моих двоих уже никто у меня не заберет. Никогда. Потому что есть семья, есть крыша над головой с крепким дверным запором и есть благодетель, мой новый законный хозяин с постоянной пропиской. В общем, отпустило меня изнутри, совсем отпустило. Тревожность и подозрительность тоже рассосались вслед за этим, и я окончательно ощутила — это освобождение, почти счастье…
К тому времени соски на моей груди набухли и раздулись, а живот уплотнился и переехал немного вниз. Что касается выпивки, то мысль о том, чтобы принять немного, была мне просто отвратительной, скажу больше — ненавистной, а от запаха ее самой и кислого ее перегара тошнило и выворачивало наизнанку, до долгой нутряной икоты. И терпеть все это тем не менее я готова была лишь от одного дорогого мне существа, от человека, заменившего беглого Беринга — от Еврея…
В общем, время шло, самое мое счастливое время, никогда счастливей не бывало, даже в лучшие времена с Берингом — после весен, ближе к теплу, когда он, по обыкновению, возвращался из своих тайных путешествий. Сейчас я понимаю, что исчезал он из моей видимости в самые тяжелые минуты. Тяжелые по жизни и холодные по уличной температуре. Но сейчас я уже не была на него в обиде. Просто, наверное, там, где он зимовал, места мне не было, место там было для него одного. И очередная шишка от разводного ключа — лишь повод сделать ноги. А с другой стороны — вернись он сейчас, приползи на брюхе и позови в даль светлую, в подвал какой-нибудь новый, пусть даже не на Кизлярке, а где еще лучше и сытней, — не уверена, что пойду, что снова захочу бомжевать с ним на пару. И то правда — рыба ищет где глубже, а мы — где лучше. А мне теперь лучше с Евреем…
…Но не с дружками его закадычными. Потому что теперь мне пьянки его ни к чему. У меня живот. И дети на подходе. Парень и девка. Как раньше, но по-другому. По-человечески, как в нормальных семьях. Но собутыльники его ничего об этом не думали — то ли не догадывались, то ли вовсе не желали ничего знать. Основных дружков было два: Боцман и Грузило, обои из наших бомжей, кизлярских. Грузило — это который нес всякую околесицу без умолку, грузил ею всех подряд, особенно Еврея, чтоб подольше задержаться у нас на квартире. Но он всегда скидывал башмаки и оставлял их в прихожей. А Боцман, тот, наоборот, всегда ходил в дырявой тельняшке, оставался при башмаках, все больше молчал и тоже не спешил уходить. Но пили и воняли по-равному. И дымом тоже от папирос. Я молчала обычно и просто уходила на кухню. Там мне было спокойней. Туда водочный дух не так доставал, и меня меньше мутило. И дым стоял не топором, а был реже.
— Гордая больно стала, что ль? — спрашивал Еврея Боцман и кивал на меня. Потом добавлял вдогонку с неясной злобой: — Сама-то давно с улицы, или как?
Грузило угодливо хихикал и поддавал халявного пару:
— Сука она сука и есть, чего с нее взять-то?
То, что Еврей не обижался за это на своих друганов, не расстраивало меня только поначалу совместной жизни. Наверное, детки мои внутренние, парень и девка, еще не набрали нужного веса, и им еще не хватало силы растревожить мою материнскую обиду должным образом. Но набухание живота шло быстро, а в этом теплом еврейском жилье — еще быстрее даже, мне казалось, чем в прошлый раз. Таким образом, тайна моего будущего материнства вышла наружу раньше, чем я ожидала. Первым мой новый живот обнаружил Грузило.
— Эй! — позвал он меня с кухни. Я покорно пришла, не хотела осложнять с Евреем. — Слышь, Эй, это чей, Берингов, что ли? — Он хитро глянул на Еврея и коротко хохотнул. — Иль Евреев, а?
Еврей неожиданно не отреагировал. А Боцман поднял красные глаза и без намека на шутку поинтересовался:
— Так чего ж, теперь тут еврейчики будут, стало быть, сплошные. Да, Еврей?
— Берингов это… — хмуро ответил Еврей и налил только себе.
— Да Беринг твой и сам еврей, — снова хихикнул Грузило. — Сам, поди, покрестил-то его. И курчавый он весь, куда ни глянь. А шнобель вообще весь в волосьях и мощный такой — чисто жидярский.
— Я ее еще с Чеченом видал не раз, — так же, без всякого выражения, дополнительно сообщил Боцман. — Тот тоже на жида смахивает, между прочим. И по флюгеру, и по всему остальному. По повадкам…
— Да ты чего, с Чеченом! — не согласился Грузило. — Чечен, я знаю, сам жидов терпеть не может, чисто антисемит. Я тут видал, он недавно у нас на Подшипниках с одним схватился, чуть не в кровь — еле разняли их. Тот еще орал после на все Подшипники, что писать будет куда надо про эти дела.
— Пиши не пиши, — равнодушно отреагировал Боцман, мельком глянув на Еврея, — всё равно их верх не будет. Больно умничать любят потому что. Вот щас одноглазая жиденят тебе народит — узнаешь.
Еврей налил и снова выпил. А потом глянул на Боцмана совсем по-трезвому и сказал спокойно так: