С приехавшим на каникулы соседским Володей, студентом, два дня пасли они однажды стадо единоличных коров (у Никиты в нем корова с телочкой ходили); и студент этот буднично рассказывал, объяснял ему городскую жизнь. Ничего там особенного вроде и не было, в городской жизни, хотя и много легче она. Потом они вместе с коровами отдыхали на стойле, у реки, Володя уже похрапывал, закрыв лицо фуражкой, а он все не мог уснуть, думал над его словами. Он сравнивал, завидовал многому, даже пытался рассчи-татьг что бы вышло, если бы работал он только на себя, в единоличном, положим, хозяйстве на пяти гектарах, с лошадью или даже с небольшим тракторишком. Еще он подумал о том, что надо будет сделать ему в это лето, а потом вспомнил, как мечтал он, лет двадцать назад, купить себе мотоциклет с коляской и проехаться на зависть всему селу с молодой женой к магазину… Мотоцикл он бы и сейчас не против заиметь, но поди попробуй, когда у тебя две девки на выданье. Рублей по триста, не менее, каждой на приданое надо, да постели, тряпки всякие — глядишь, еще в соседи придется идти и ту же телку не миновать продавать. Не до жиру тут… А еще ведь хотел, помнится, на море съездить, дельфинов посмотреть — читал он тогда одну занятную книжонку о море, очень она ему нравилась…
Девок выдай, тогда и думай о мотоцикле, усмехнулся он себе. К морю тебе теперь не ехать. А там и жене надо бы хоть какое ни есть пальтишко справить, сколько же ей можно в фуфайке-то ходить… Так вот оно и есть: всю жизнь горбила, а как была в фуфайке, так и осталась…
Он подумал так и вдруг будто со стороны, с высоты какой глянул на себя, на прожитое и неприятно поразился открывшемуся перед ним видению его собственной жизни, бесконечной суете, мизерности сделанного — хотя он тридцать пять лет только и делал, что работал… Он удивился, растерялся от того резкого и беспощадного света прозрения, который все же нашел его среди скопища земного, обыденного, а мог бы и вовсе не найти; и поспешно, панически отступился. И хотя этот свет не успел ожечь ему душу, не сделал из него, как это нередко бывает в таких случаях, непонятного всем чудака, но смутил и теперь уже не забывался, не покидал его никогда…
Да ладно, говорил он себе, что уж тут мерить: не ты один — все крутом так жили. Мерь не мерь, а этого не вернешь, в суд не подашь. Ведь, если подумать, и радости были. Какая ни есть жизнь, а без радостей не обходится. Нищий, и тот найдет на дороге целковый — и рад до смерти; а я нищим не был, кусок хлеба всегда имел, и нечего, как мать говорит, бога гневить… Да взять хотя бы и работу, любую: кончишь ее — и доволен, что сделал, с плеч скинул. Нет, тут все от человека зависит, от того, как он сам это дело повернет, как посмотрит.
Давно уже и понемногу начал он понимать, что радость дается не столько от жизни, сколько ее в самом человеке имеется: надо только хотеть, уметь радоваться… Никто не учил его этому, никогда он такого и не слышал; и потому думал иной раз, что или это все его выдумка, ерунда, или в самом деле люди не знают ничего об этом, живут как придется и порой не видят ее, не умеют видеть в своей жизни… Так вот верил и не верил он этому своему пониманию, жил и особо не искал всяких радостей — они его сами находили, и он принимал их как должное и нужное… Вот как сейчас. Идет он по стежке этой, среди теплыни, и каждый стебелек подсолнечный, прошлогодний, каждую былку на снегу видит; и что весна вот-вот, тоже знает, вон какие колки серые, светлые — и радуется, и ничего ему пока больше не надо… А наутро еще что-нибудь узнает, приметит вдруг — хорошее, тонкое, для души, или дочек своих повспоминает, какие они… Вот так и живи, собирай всякую хорошую разность, мелочишку про запас — на черный день, на ласковую память.
И если вот так посмотреть и на работу, и на радости, которые выпали ему, то никак не хуже других он прожил. Не горел, не вдовел, перед людьми не краснел — это главное. Ну, а то, что в семье у него такое вот неудобие вышло — в этом никто не виноват. Он и сам не сразу уразумел, к чему все идет, а когда спохватился, то что ж… вдогонячку дела хорошо не сделаешь.
Ему не пришлось воевать, страсти всякие видеть — с возрастом повезло. Отслужил уже по-мирному; по приходе, как водится, походил сзади сверстников за гармошкой, погулял немного, а потом отец без лишних слов посадил его в тарантас и повез на соседнюю улицу сватать Фросю, которую Никита и на вечерах-то видел раза два, не боле. Тут же сговорились, распили пару бутылок и, забрав утиральники, покатили в добром расположении домой.
Он принял Фросю спокойно, как все вокруг себя принимал; сначала, правда, маленько стеснялся, угрюмился, потом привык. Жена оказалась тоже не из разговорчивых, на работу цепкая, даже ярая. Вскоре они, надрывая молодые животы, поставили себе саманный дом, отделились — с этого и началась их семья.
Из того начального времени мало хорошего он помнил — разве что появление и нежное детство дочек своих, Тани, потом Маши. Ежегодными трудами росло, прибавлялось хозяйство — только успевай поворачиваться, а все остальное отнимала суета жизни. Наспех собрали другой дом, теперь деревянный, несколько лет карабкались из долгов. Меняли и покупали коров (не везло им, неудойные попадались), пестовали телят, из-за нехватки покосов потайно, ночами, дергали и сушили на сено сорняк с колхозных бахчей… Ефросинья за всякие долги всей родне, бывало, кизяки переделает, все сараи умажет, короста с паль-дев круглый год не сходила. Он тоже вовсю горбит, по два-три трудодня на день выколачивает; а вечером сойдутся дома, всухомятку перекусят, и лишь бы до подушки добраться — утром в четыре вставать…
Если с другими сравнить, так они быстро свое хозяйство на ноги поставили. Дальше малость легче пошло, и Ефросинье только бы и радоваться такому мужику: работящ, в стакан не заглядывает, что коса ему, что рубанок — все как влеплено в руки, все в дело пустит и до конца доведет… И первое время куда как гордилась, на нечастых сельских гулянках сидели они вдвоем ладные, трезвые и чистые, только чуть раскрасневшиеся от стаканчика-другого, а товарки ее уже унимали, утирали и разводили на покой своих «колобродов»… И обихаживала его не хуже других, помогала, тянулась изо всех сил, успевая и дома, и в колхозе, и на огороде.
Но ко всему, наверное, привыкают люди и привычное уже куда меньше ценят. С рождением девочек забот у них против прежнего вдвое прибавилось. Ефросинью только и хватало теперь, что по домашности управиться, а он день-деньской пропадал в поле, на скотных дворах — зарабатывал на жизнь. Спору нет, не у них одних так было — и успевали, и жили люди по-прежнему дружно, одним; но, видно, быстро сломила Ефросинью такая вот, в нехватках и постоянных заботах о куске хлеба, жизнь. И так не из ласковых, не по годам жесткая и умеющая все поставить по-своему, она скоро совсем погрубела сердцем и к нему и ко всему, что не касалось девочек ее и хозяйства.
В девчатах души не чаяла, около них только и отходила, мягчела, это был отрадный уголок ее жизни; и он мало-помалу чувствовал, что остается один.
Это сейчас Никита все видел и понимал, как такое могло получиться, а тогда это постепенно подходило, исподволь. К тому, что жена уже не давала себе труда церемониться с ним, он привык. Бывало, что она вдруг ни с того ни с сего накидывалась из-за какой-нибудь мелочи на него, ругалась коротко и хозяйски грубо — будто батрака отчитывала. В первый раз он так удивился, что и ответить порядком не смог, но уже в следующий притворил дверь передней, где играли девчата, и сказал ей тихо: «Ты што, туды-т твою… бога за бороду взяла, да?! Чтоб я этого больше не слышал». Жена угрюмо промолчала и потом уже реже ругалась, выбирала место и время, но пренебрежение ее он чувствовал все время и ничего с этим поделать не мог.
Хуже было, что и девочки понемногу стали дичиться, стесняться его. Особенно заметным это сделалось, когда он целых три сезона пас единоличных овец. Никита решился на это, чтобы хоть как-то расплатиться за построенный дом и поправить свои дела. Так уж повелось, что пасти скотину нанимались обычно какие-нибудь неудачники или бобыли, у которых в хозяйстве горшок не на что повесить. Но платило «обчество» неплохо, и он, подумав, согласился. Приходил домой поздно, уставший и оттого хмурый. Ефросинья, понятно, тоже набегается за день, молча щец летних, пустых нальет да ложку вытрет и подаст, пока он хлеб режет; и подоив корову и сходив к соседям на сепаратор, поскорее к дочкам, укладывать их на ночь и самой отдыхать. Он долго ужинал один, потом тихо входил в переднюю комнату. Посапывала, разметавшись на стареньком, загороженном стульями диване, Танюшка, жена устало прихрапывала, забыв руку на поводке люльки, и внятно, сторожко такали в тишине ходики — семья спала.
Иногда он, если заставал старшую дочку не спящей, вынимал из брезентовой сумки оставленный кусочек заветревшего хлеба и давал ей: «На, лиса с лисенятами тебе дала. Бери, бери — лиса добрая…» Дочка брала его загорелыми, в цыпках, ручонками, несмело разглядывала и, не поднимая глаз, лепетала наученное мамкой «спасибо». Никите неловко от этого становилось, он понимал, что как-то надо приласкать, приветить дочь, чтоб не так она дичилась своего отца, но не знал — как, с детства не привычный к этому был. Садился на корточки, притягивал ее, под каким-то неодобрительным и одновременно торжествующим взглядом жены, к себе и говорил неуверенно: «Ну ты што, доча… аль боишься, стесняешься отца свово?» И Танюша, чувствуя эту неуверенность, скованность отца и еще молчание матери, собирающей на стол, молча и тихонько противилась его рукам… А чаще приносил увядшие пучочки набранной в степных лугах и распадках плоскогорий земляники, казачков или щавеля и подкладывал рядышком, чтобы проснулась дочка утром, когда он уже далеко в степи будет, и порадовалась Лисичкиным гостинцам. Отвыкали за лето дочки от него, все с матерью да с матерью, он немного тревожился, но успокаивал себя: ничего, зимой все поправится.
И правда, зимой все, плохо ли, хорошо, а налаживалось. Может, и не с таким общим уютом и теплом, какое он видел в других семьях, но налаживалось. А потом снова лысели плоскогорья за рекой, под ярким солнышком полянами вытаивала степь; и после очередного договора с обществом он выгонял стадо на нажить, на вышедшие из-под снега ковыльные склоны балок — не то чтобы накормить овец, а хоть прогулять пока, дать им отдых от извечной зимней соломы. Девочки взрослели, уже и не было в них, особенно в Маше, той робости перед отцом, но и большой привязанности не виделось.
Так год от года стал он от семьи своей как бы немного обочь, в стороне. Был тем, чем прежде всего должен быть мужчина, — добытчиком, кормильцем; и казалось иной раз, что жена, да и девчата тоже слишком уж видят и знают в нем добытчика и мало придают внимания всему другому. Он приносил деньги, хлеб привозил, растил, забивал и продавал скотину и многое другое, нужное для семьи делал, а все остальное было бабьим делом, все как-то мимо проходило — эти всякие тряпки, вещи, разные домашние праздники и хлопоты, чем без совета и спроса управляла баба… Сначала, когда девчата только в школу пошли, он и сам не считал нужным с ними возиться, да и не до того было, а потом уже и не пытался. Его постоянная молчаливость, неприметность в доме стали привычной и жене, и дочерям, что во всем прикипели к матери, и ему самому. И Никита жалел порою, что нет у них сына. Уж с ним-то он всегда бы договорился; было б кого научить топор или вилы в руках держать, рыбачить или еще что там… Но нет, Ефросинья, видно, и семя его пересиливала — даже третий, умерший ребенок девочкой был. И молчанье хоть и не росло, не копилось, однако оставалось молчанием, укоренилось во всем, он постоянно чувствовал это, старался не обижаться поначалу, но на душе всегда висела тень, несущественная вроде бы, но тягость.
Ефросинья, несмотря на такую единственную свою приверженность к дочерям, воспитывала их в необходимой строгости. Он и сам удивлялся и прямо-таки любовался порой, глядя, какие они рукодельные да приветные растут, как осинки светлоголовые друг за дружкой тянутся — что дома посмотреть, что на люди вывести… Замечал, как, взрослея, стала приглядываться к нему Таня, видно, уже начала понимать супружескую черствость матери, несправедливость в семье и понемногу раскрывалась к отцу, внимательней становилась. Однажды, находясь вечером во дворе, слышал он, как в сенях мать говорила Танюше: «Ты что это — стираться взялась? Мы ж вчера постирались». — «Да я так… мелочь. Платочек да носки отцовы». — «Нечего, и так хорош! Каждый день ему еще стирать. Вон лучше урюк иди поешь, в магазине час, поди, стояла». — «Да они ж смоляные, со скирдовки-то! И смены, сколько ни рылась в шифоньере, не нашла». — «Нет смены, — равнодушно согласилась баба — Не напасешься. Да ему все равно, из грязи-то в грязь… Стирай, если хошь».
Шло время, росли дочери. Уже бегали в клуб, на большие праздники вместе с подругами и одноклассниками устраивали тайком от учителей гулянки с баяном; а раз на полевом стане услышал он из разговора баб, всегда все знающих, что будто один из хуторских, что в интернате живут, уже сохнет по Татьяне. И в какие-то минуты накатывало беспокойство на него, защемляло сердце, и он все думал с потаенным страхом: что-то будет, какая судьба, то есть мужья им выйдут, — бабья-то доля, если раздумать, от мужика…
Уехала, поступив в сельскохозяйственный техникум, старшая дочь, за ней через год и Маша, и они остались в большом доме одни. Жизнь сразу будто опустела, и немилым стало теперь все нажитое благополучие, покойное существование с умеренной привычной работой, к чему они так долго стремились, — попробуй вот угоди человеку… Отдушины себе искали; жена взялась за вязание, а Никита пристрастился к саду: завел еще пару яблонек, смородину и густой, в человеческий рост, малинник и каждую свободную минуту пропадал там. В зимние вечера он либо оккупировал заднюю половину дома и, увлекаясь, до часу, до двух ночи катал валенки семье и всей многочисленной родне, либо молча надевал шапку и как есть в простеньком пиджачке, руки в карманах, шел по морозцу через десяток дворов к Райке Бордовых, где чуть не каждый вечер собиралась на посиделки «молодежь старше тридцати». Там, в просторной, бог знает какими силами поставленной избе, азартно дулись в «очко» мужики, гомонили, перебирали новости бабы, грызли семечки, свешивая шелуху с губ аж до передников, в который раз дивя этим мужскую половину собрания. Никита подсаживался к столу, смотрел молча (сам он не играл) и только хмыкал иногда, одобряя или нет. Мужики это хмыканье очень ценили, но от приглашения сыграть он отказывался — не находил особого интереса, просто наблюдал.
Оставшись без дочерей, Ефросинья затосковала. Часто и, главное дело, молча раздражалась по пустякам, и оттого Никите становилось куда тяжелее, чем если бы она под старость стала ругливей. Потом он уже и на посиделки реже стал заглядывать, чтоб не оставлять жену наедине с разросшимся от пустоты домом, с этими глянцевыми полами, столбчатыми высокими часами и просторным зеркалом… Опять, скрипя расшатанным столом, катал валенки, ладил всякую мелочь, часами плел сетку для большого сачка, какими мужики и молодежь ловят рыбу по весне в мутной полой воде; а Ефросинья вязала уехавшим дочерям носки, пуховые варежки и, устав от не меренных никем бабьих дел и дум, ложилась часов в девять, долго не по-сонному дышала за занавеской, без вздохов и зевков.
«Хоть бы пожалилась баба, — раздражался и он. — Сопит молчком, а что сопит — неизвестно. Я, что ли, виноват ей, что Танюшка с Маней уехали. Уже и с лица спала, извелась, а молчит. Что бы ей не подойти, не сказать по-доброму… Нет, не подойдет и сама не подпустит. Характерец у бабы!..»
Сам он все же легче переносил и разлуку, и одиночество; и жалко становилось жену. Он уже и пробовал было заводить разговор, тянуло повспоминать о дочках, но Ефросинья отделывалась короткими незначащими словами, после которых и говорить-то становилось не о чем. Не пускала к себе, к дочерям, даже по ночам молчком обходилось, и что тут надо было делать — он не знал.
Не так уж и часто писали девчата, и однажды ему случилось встретить почтальоншу у самой калитки. Почтальонша порылась в своей пузатой сумке и, ничего не говоря, протянула вместе с районной газетой письмо дочерей — пухлое от фотографий. Никита не стал вскрывать конверт, а понес его жене, зная, как она сама любит делать это. Он подал ей конверт и сказал, смущенно и радостно улыбаясь:
— Ну, вот… Бери, мать, читать будем…
Он хотел еще сказать, что и сам уже заждался — дальше некуда — и что надо бы ему взять поближе к выходному пару деньков да хоть раз съездить к девкам в город, продукты подкинуть да проведать, на житье их глянуть — как они там, на частной квартире, не бедствуют ли чем и что у них за хозяйка такая, что ни свет без разрешения не включи, не свари, платочек не постирай… Но жена, не глядя даже на него, выдернула конверт и торопливо ушла в переднюю, забыв о нем, словно его и не было, оставив у порога в настывших, литой резины, грязных сапогах… Ему неловко стало и обидно, очень уж хотелось взглянуть на девчат, какие они теперешние, городские. Он вышел на слякоть, к скотине, долго убирал там, потом снова зашел в кухню за помоями, ожидая, что вот она выйдет, дочек покажет.
Но жена так и не вышла к нему, не позвала; и сквозь полупрозрачное стекло, заменяющее филенку двери, видел Никита, как она разглядывала что-то на свет, будто сверяясь, а потом полезла в сундук. Задетый за сердце, потоптался он в прихожей, испытывая болезненное желание видеть детей своих; но что-то горькое и гордое не давало ему снять сапоги и пройти в комнату, где копалась в нафталинном нутре сундука его жена, перекладывая и считая одеяла, отрезы и всякую бабью справу…
Он наотмашь — в первый раз, наверное — бухнул дверью, вышел на улицу, гомонившую гусями и полную снежного света. Постоял под окнами своего дома, не зная, куда податься, где приют найти. По старой памяти к матери пришел; до вечера возился под сараем, ладил двери, чистил накопившийся у коровенки в хлеву навоз; и донельзя обидно было, что вот он растил детей, горбил как мог, чтобы его дочери нужды большой не знали, и любил он их, может, не меньше матери, а теперь ненужным стал — будто он и не отец им вовсе, будто не думает он долгими одинокими вечерами, не боится за них, девок своих, когда в этом городе охальников да кобелей, хулиганов всяких полно… Да какая же она жадная до всего, бог ты мой, что даже и к детям нашим не допускает! Весь век в дом тащила, все ей мало было, а теперь вот и дочерей…
Он и матери своей ничего не сказал — что старуху расстраивать; а наутро, ни слова не говоря, засобирался в город: изрубил в сенях половину бараньей тушки, уложил все в потрепанный, оставшийся от девочек рюкзак, добавил еще сала, десятка два яиц. Ефросинья, что-то поняв, не сказала поперек ни слова, хотя сама намеревалась в скором времени ехать туда; даже помогла и проводила без особых напутствий, почти молча.