Он наотмашь — в первый раз, наверное — бухнул дверью, вышел на улицу, гомонившую гусями и полную снежного света. Постоял под окнами своего дома, не зная, куда податься, где приют найти. По старой памяти к матери пришел; до вечера возился под сараем, ладил двери, чистил накопившийся у коровенки в хлеву навоз; и донельзя обидно было, что вот он растил детей, горбил как мог, чтобы его дочери нужды большой не знали, и любил он их, может, не меньше матери, а теперь ненужным стал — будто он и не отец им вовсе, будто не думает он долгими одинокими вечерами, не боится за них, девок своих, когда в этом городе охальников да кобелей, хулиганов всяких полно… Да какая же она жадная до всего, бог ты мой, что даже и к детям нашим не допускает! Весь век в дом тащила, все ей мало было, а теперь вот и дочерей…
Он и матери своей ничего не сказал — что старуху расстраивать; а наутро, ни слова не говоря, засобирался в город: изрубил в сенях половину бараньей тушки, уложил все в потрепанный, оставшийся от девочек рюкзак, добавил еще сала, десятка два яиц. Ефросинья, что-то поняв, не сказала поперек ни слова, хотя сама намеревалась в скором времени ехать туда; даже помогла и проводила без особых напутствий, почти молча.
В город Никита доехал к вечеру. В непривычной троллейбусной давке добрался наконец до улицы, долго, с расспросами искал нужный номер — как-то запутаны они были здесь, сразу не разберешь. Девочки жили в полуподвале осевшего набок небольшого дома вместе с угрюмой, с чего-то озлобившейся на весь белый свет старухой. Согнувшись, он несмело постучал в низкую погребную дверь, раз, потом другой, внизу брякнул крючок, послышался суровый голос: «Кто?.. Кому надо?..» Никита отозвался и, пока недовольно гремел засов и что-то отодвигалось там, тоскливо оглядывал присыпанный угольной крошкой двор с чахлой порослью посередине, с какими-то сарайчиками и крышами, крышами…
Старуха, отстранясь и даже не поздоровавшись путем, пропустила его; он ощупью, волнуясь и про себя каясь, что не поехал сам и не устроил девчат получше, нашарил дверную ручку, потянул на себя. Войдя в прихожую, он уже начал было скидывать рюкзак, неудобно оттягивающий назад плечи, когда из-за перегородки выглянула Маня, широко открыла глаза и кинулась к отцу, к папане, прижалась к нему, в непривычной ласке обхватила его шею руками, плача, смеясь и выкрикивая что-то. Она его целовала, а он, так и не сняв до конца рюкзак, путаясь в его ремнях и что-то бормоча, отводил небритое в утренней спешке лицо и сам чуть не плакал.
Потом они ждали Татьяну и волновались за нее вместе, потому что часы показывали уже восемь, а район этот, прозванный Шабровкой, был неспокойным. Пришла Танюшка, торопливо скинула у порога ботики, прильнула к нему и все не хотела отрывать от его плеча лица. До сих пор он помнит сладковато-пряный запах девичьего пота и духов.
Это было прошлой весной. Они приезжали потом на праздники, на каникулы, и теперь он уже всегда знал, что о нем не забывают в мелкой суете, и чувствовал на себе их внимание, иногда даже предупредительное. Нет, они и раньше были хорошими дочерьми — послушными, без лени, какую нередко видишь в соседях, а сейчас только поняли, что такое отец и каково без него жить… ну и хорошо, что поняли. И оттого он их еще больше, казалось, любил: в дни их приездов даже с лица менялся, суетливее становился, улыбчивее и растерянней. Вел помазывать свои яблоньки и малину, с особой охотой таскал воду на постирушки и смотрел с ними телевизор. И разговоров сколько стало — о городе, учебе, даже об их сельском хозяйстве,
Ефросинья внешне никак не отнеслась к этим переменам, будто и не видела ничего. И только потом стал он замечать в ней некую подозрительность, которой раньше не было, — да и что тогда было, кроме равнодушия… Похоже, что жена ревновала его к дочкам; и он, когда вдруг подумал об этом, понял, что так оно и есть — ревнует. Подосадовал: глупить начала баба к старости… Нет, что ни говори, а избаловал он жену: пожила бы она с каким-нибудь забулдыгой, хватила лиха — небось по-другому запела бы, не только рядом — через всю улицу узнавала бы мужа. Да и когда, в какие времена было, чтоб муж бабе угодил во всем?! Она, вишь ли, мать — а я по ей кто, горячил он себя, седьмая вода на киселе?!. Как так можно, чтоб я дочкины письма на втором или третьем дню читал! Я им отец родной, у меня тоже свой интерес. Кого хочешь люби, но и другим не засти, говорил он мысленно жене и в правоте своей был уверен и тверд. Но как ей скажешь об этом вслух? Не поймет, посмотрит как на дурака. В природе и слов-то, поди, нет таких…
Степанковы появились на их улице недавно. Они переехали сюда из самого глухого куста района, из Вязовки, купили дом и вот уже полгода как обживались в этих местах. Николай получил гусеничный трактор, заработал сразу дельно, ухватисто и уже скоро покрикивал на нерадивых помощников, язвил и подсмеивался на каждом шагу, но как-то свойски, не обидно, и приняли его все на удивление быстро.
Жену его Никита встретил только через недели две после приезда: шел рекой с покоса и вдруг увидел, как у бабы, полоскавшей на мостку стираное белье, уплывает, воровато утягиваясь на быстрину, что-то темное из вещей. Он уже собрался было крикнуть ей, но тут она сама заметила, охнула и, подобрав юбку, полезла в воду. Однако штаны (теперь он ясно видел их) занесло в глубину, и женщина выбралась на берег, пошла по течению, поглядывая на середину реки, смеясь и не на шутку уже досадуя. Никита быстро сбежал под круть, на галечную отмель, и, как был в старых брезентовых башмаках, ступил в теплую июльскую воду. Зацепил кончиком косы и осторожно вывел тяжелые, набрякшие водой штаны на гальку.
— Ну, спасибо, а то оставила бы мужика без справы, — смущенно смеясь и оправляя юбку, говорила между тем незнакомая ему баба. — Ить они готовы уже были на дно… уж больно тяжелые. Спасибо.
Никита хмыкнул, повел неловко плечами, ежась от этих настойчивых «спасибо», и впервые, не мельком, взглянул на нее. Баба все продолжала посмеиваться, шурились смущенно ее светлые серые глаза, смотрели на Никиту с доброй пристальностью и долго, словно глянула она да и забыла отвести их в сторону (такая уж, как он после понял, привычка у нее была, а вернее сказать, особенность). И он тоже засмотрелся, растерявшись; тревожась и поражаясь все больше их теплой, телячьей прямо мягкостью, серой их глубиной… Как-то не приходилось ему до сих пор глаза у людей замечать. Ну, цвет, выражение там — это он, само собой, видел, а вот чтобы глаза целиком… А тут смотрели они на него и, кажется, в него, будто забывшись, приветливые в прищуре глаза, прозрачные, с легкой тенью под ресницами…
Он с некоторым усилием оторвался от них, переводя взгляд по лицу, поблекшим немного губам, шее в мягких морщинах и ниже, на справную фигуру и полные, налитые здоровой желтизной икры слегка разведенных толстопятых ног. И опять взглянул ей в лицо, но, избегая глаз, сказал прикашлянув:
— Ничего… поносятся еще.
— Поносятся, — согласилась она. — Не ты — они так бы и ушли в глубынь. А река у вас хорошая, шустрая, и вода мягчей. Небось бабы на щелок берут? — Она все глядела на него, но уже вопросительно, чуть подняв брови; прядка чистых волос набегала из-под платка на лоб, касалась щеки, и это ничуть не казалось, как у других баб, неопрятным.
— Да я как-то и не знаю… Должно быть, берут.
— Такую воду только на щелок и брать. Ох, что же это я, — спохватилась она и оглянулась назад, снова засмеялась. — Разлалакалась, а там остальное небось порасплывется, лови тогда… Пошла я.
Она подняла брюки, наскоро ополоснула в воде и пошла к мостушке, на ходу сноровко выжимая их. Никита тоже заторопился наверх, на траву, и когда выбрался, то увидел, что она уже вовсю полощет бельишко, расставив полные ноги и расторопно двигая плечами; а потом над рекой, отдаваясь еле уловимыми повторами в крутях, далеко и смачно зашлепал ее валек…
Он долго помнил ее в тот день и после, хотя ничего серьезного, достойного такой памяти не произошло.
И Никита, и Степанковы были в одной десятидворке Он то и дело встречал ее на улице, у колодца, но все как-то мимоходом. Заметил, как она ходит: не торопливым бегом, не вперевалку, как большей частью ходят все сельские женщины, а ровно, чуть кокетливо пошевеливая плечами и ставя носки врозь… Или у них, вязовских, манера у всех такая, думал он; так вроде бы не должно. Бабы — они вечно бегут, торопятся, дел столько, что лишь успевай. Привыкли бегом-то. А эта вот, видно, так обходится, без спешки, хоть и говорят уже, что работящая. Разные они, люди.
К концу августа началась скирдовка соломы. Степь и сухую ломкую стерню морило в последней, нешадной и резкой жаре. Подошел черед их десятидворке, и два дня Никита бок о бок с Анной и другими ставил по широко разьезженному большаку осанистые, сдобные в плечах ометы. Работалось ему, несмотря на жару и пыль, легко. Он и гак не часто думал в последнее время о жене и всех своих делах, а теперь и вовсе. Поставив три-четыре омета, усаживались к последнему в короткую тень полудневать. Оживясь, болтали между собой о всякой всячине бабы, уминали с хлебом рдяные помидоры, яйца, малосольные огурцы, запивая все родниковой водой из бочонка, только что доставленного водовозом.
В первый же день они устроили Анне «спрос». Она отвечала охотно, понимая, что так надо, поворачиваясь лицом и доброжелательно и долго глядя в лицо каждой. Рассказала даже, как у нее на реке мужнины штаны чуть не уплыли и как их Никита вот вытащил, и тут же спросила, из реки ли берут воду на щелок или еще откуда. Ее заверили, что только из реки, вся улица туда ходит, и рассказали, как у Маньки Болдырихи надысь («надысь» — это было еще началом лета) шерстяное одеяло уплыло: так мальчишки с час, наверное, ныряли за ним, аж посинели все, и Манька им с полкило шоколадных купила и раздала. Анна бабам понравилась, а Никите, что греха таить, еще больше. Несколько раз пособлял он ей закидывать наверх тяжелые навильни или растаскивать кучи соломы, свернутые тракторной волокушей в огромные жгуты и клубки. Солнце растелешило всех, Никита ворочал в майке, у Анны в подмышках и у грудей расплылись на кофточке круговины пота, волосы поблекли от пыли и запекся на щеках болезненно красный загар, и платок не помогал.
На втором дне наведал их на своем комбайне Николай, он переезжал на другое поле, на обмолот валков. Она ему что-то сердито, полушепотом выговаривала, поглаживая нагрудный кармашек его ковбойки, и потом переложила несколько спелых помидоров и термос в его сумку. Николай подошел, произнес общее «Здравствуйте, бог в помочь»; прищурившись и сдвинув фуражку на затылок, посмотрел на обчатый омет и сказал: «Тоже, значит, этим самым паром, так? А ведь на машинном, едрена корень, ненавешенный стогометатель валяется, с неделю как привезли… Ну, руки ваши, вам виднее…»
С той поры Никита отработал на скирдовке еще две очереди, все время с Анной — муж ее пропадал с бригадной колонной у соседей, помогал им с уборкой. Раза два она сама заговаривала с ним, даже шутила, памятуя одно из первых знакомств своих здесь. Никита, довольный, втайне радуясь, старался отвечать ей складно, с умом; и, видно, это получалось у него, потому что Анна заметно стала отличать его от всех, зауважала, тем более что и остальные всегда считались с его словом.
Но дальше, знал он, дело не пойдет, да и никак не могло пойти. Такого он как-то даже и представить себе не мог; и если думал, так только о том, какая она во всем хорошая вышла и как, должно быть, с такой заботницей ладно жить: опрятная, все-то у нее к месту — что слово, что дело. Он сам видел, как она с попутной машиной сдавала мужу и снедь всякую, и белье, и — невиданное дело — чистую спецовку для смены, когда у них любой тракторист или комбайнер привык ходить в одной и той же чуть не весь сезон…
Еще он долго и прямо-таки неотвязно думал, как ее называет муж: Аннушкой, Анютой ли, Нюрой? После оказалось — Нюрой… Зря он так, думал Никита, мог бы и получше — Нютой, например. Он бы так ее и назвал — Нютой, и никак иначе.
Летело время; уже вон его сколько пролетело, а вот теперь Райка Бордовых заприметила за ним грешок его, и надо было решать. Что тут можно было делать, кроме как взять и выбросить все это из головы?.. Как говорят — забыть? Каждый божий день он видит, как идет она под ведрами от колодца, воды не плеснет… Пока будешь забывать, она десять раз перед тобой пройдет: да и кто, какой дурак выдумал — так забывать?!
Сам же и выдумал, кто же еще, говорил он себе раздражаясь, быстро уставая от таких мыслей. Все без толку, все ни к чему. Зря ты наладился обо всем этом думать, душу себе мутить. У девок твоих вон уже и косы вином пахнут, сватам квасок стоит, дожидается. Уже и дело свое на земле кончаешь, поизносился за жизнь, жена в болезнях… куда наладился? Тебе теперь — смотри издалека, поглядывай, да не забывай, кто ты и какой есть.
А с Ефросиньей… что ж, не в меду жила, чтоб очень хорошей быть. Чай, тоже и руки, и нервы по-отмотаны; и на семью тянулась порой изо всех сил, потратилась здоровьишком, и на скотину… Господи, думал он, ведь мы тут не столько на себя, сколько на скотину работаем. Сколько ей и сена, и уходов, сколько трудов ей надо отдать!.. Себя, бывало, с Ефросиньей забывали, в лесничестве на покосах без еды-воды сутками пропадали, сухой кусок ели, лишь бы корову хоть под отел сенцом правдать… А поросята, овцы, а гуси-утки — и все на жене да на жене… Забегается, завертится, а дом стоит, ожидает, без хозяйки там ничего не делается. И никогда он не забудет, как дом этот ставили: сначала горбили, зарабатывали, потом над каждой копейкой дрожали, себе и детям во всем отказывали — лишь бы из саманухи выбраться, зимой не мерзнуть… Как затем строить взялись, все лето в амбаре жили, бедовали. Плотникам что — стены поставили, деньги получили да ушли, сам он тоже с утра пораньше на работу, чтоб копейку в дом принести; а жена тем временем самую трудную работу делала, дом обживала: мазала, подпол с чердаком засыпала, красила, белила… Да и во всем так: молчит и работает, и он сам знать не знал, как картошку, огород полоть да поливать, в дому прибирать — на все готовое приходил…
Он, вспоминая всю эту женину работу, будто только теперь понял, увидел все, что приходилось делать жене его, Ефросинье, хотя и до этого с пониманием ко всему относился. Он еще только на обед придет, а она уже, глядишь, наломалась с утра, ей уже не до шуток либо там нежностей — лишь бы накормить мужа да бежать поскорее кизяк складывать, кошенину па огородом сгребать, полоть… Ей, может, и хотелось бы отдохнуть, в тенечке посидеть, словцом-другим обмолвиться, — а беги… А припомни, вспомни получше, что люди говорят: мало дворов и огородов чище, чем у них. Что ни возьми — огурцы, помидоры ли, лук с редиской — все у них, первых, бывало, все ко времени. У других, глядишь, детвора еще только к «опупышкам» примеривается, а у них уже малосольных с хрустом вволю, уже и окрошка. Да что там говорить; бабы со всей улицы за дрожжами к ней ходят, за закваской — это ль не хозяйка?!
Наломалась ты за жизнь, Федоровна, и ништо, гляжу, тебе сейчас не мило. Я еще, бывает, и кусточку удивлюсь какому, на реке посидеть люблю, в степи там побыть — есть еще интерес; а тебе все не до этого, все какая-нибудь забота гложет; не то чтобы на облачко какое внимание оборотить — поспать спокойно не дает… Ну, прикипел я к Нюте — что тут скажешь?.. Увижу ее — так, веришь ли, сердечко свое начинаю чувствовать, как оно бьется там… А подумаю, что вдруг они с какой ни то дури вздумают уехать отсюдова, так совсем… Я уж, Фрось, все передумал, все испробовал; сам знаю, что не гоже мне так привыкать к ней, к думкам своим и что ты мне не на год — на всю жизнь дана, и про дочек своих — все помню! — только забыть не могу, ничего с собой не сделаю. Стыд тут пусть при мне и останется, а другое — жалость… Жалко мне, что так у нас вышло, что Сама ты с рани от меня откачнулась. Думала, поди, лучше будет, все радости-то одной; а жизнь возьми да и поверни по-своему, впопяток… Мною побрезговала, с дочерьми свой век прожить решила… так мы их не для себя — для других растили, не удержишь. Вот и осталась одна: и голову приклонить некуда, и со мною — поздно. Это ведь молодым еще так дозволено: ныне расплевались, да по углам, а назавтра снова вместе; а нам — нет, не сумеем мы так, жизнь уже за плечами.
Да, жалко… Я ведь тоже свою вину никуда не дену, при мне она всегда, но мне куда легче. Дочки меня приняли, они теперь хоть за тыщу верст уедут, а знаю, что помнить будут, не только о тебе по вечерам говорить. Теперь вот Нюта есть, и мне, считай, больше и не надо ничего — хватит… Может, ты и сама не знаешь, как тебе плохо — одной-то за занавеской вздыхать, думать, одной в постромках тянуть; а я вот чувствую и знаю это, и жалко мне тебя донельзя — не с того конца ты за жизнь взялась. Так тебя, понимаешь, жалко, что слов нету…
Он остановился в саду своем, поглядел в неподвижное сплетение веток в голубом небе, на красноватые, теплых оттенков стволы; увязая в снегу, прошел к яблоням. Еще и снег здесь был нетронут, даже без оттепельной корочки, еще и самых ранних примет весны не было на деревцах, а уже не по-зимнему суха и тепла стала их кора; уже привольней, не сиротски были раскинуты в свежем мягком воздухе ветви — теплынь… Не было утренней тоски по ненаверстанному, ушедшему, той стесняющей тревоги, что подымает со дна человека весна и любое ожидание перемен, которые в жизни хоть и бывают, но редко. Все было ясно до дна, все отстоялось, сбылось и не требовало ни повторений, ни перемен.
Он поглядел на сад этот, уже вошедший в зрелость и дающий плоды, на себя глянул — будто со стороны, с усмешкой — и потом на солнышко, определяясь во времени, и пошел домой. Напоил скотину, натрусил ей с лапаса сенца пополам с соломой — до первой травы еще ждать да ждать. Потом решил дать и поросенку, хотя тот прибаливал и жена отпаивала его сама. Вошел в пустые, светлые и жаркие от прямых солнечных лучей комнаты, прислушался. Размеренно, сонно ходил маятник часов, дышала за занавеской жена. Сняв чесанки, он прошел в переднюю, глянул в зеркало, потер щетину на подбородке и скулах, увидел на столе открытку: девочки поздравляли, хоть и с опозданием, мать с Международным женским днем и еще обоих — с весною. Надо сказать ей. чтоб зря не подымалась, не тащилась к поросенку. Никита зашел в чулан.