— Это жена у него играла, — проговорил старик Кулагин. — Сам-то он, окромя кувалды, ничего в руках не держал.
— Жена?
— Ну, жена… Померла она, еще когда деревню не переселяли.
В другом чемодане оказались вещи — белые рубахи, брюки, шитые вручную, мотки пряжи, тесемки, пояс с кистями и неожиданно — черный строгий костюм послевоенного покроя из габардина и пожелтевшая от времени рубаха с узеньким галстуком. Откуда? Почему неношеные? Горелов обернулся к старику Кулагину. Тот молча пожал плечами. Запихнув чемоданы под кровать, Горелов встал и прошелся по избе.
Он погляделся в засиженное мухами зеркало, косо висящее над столом, поморщился.
— Ладно, криминала нет. Радоваться надо… А ну как убийство? Ночей бы не спал, бегал бы по округе. А если бы не раскрыл? Ого! Ты знаешь, Петрович, как у нас называют нераскрытое дело?
— Не знаю, — хмуро отозвался Кулагин. — Я в следствии не работал.
— «Темняк» называется, — пояснил Горелов. — Или «глухарь». Это значит — темное дело, глухое. Начальство таких слов терпеть не может. Как зависнет дело темняком — ни сна тебе, ни покою. С утра до вечера — как савраска. Минуты нет, чтобы сесть и подумать вот так.
— Ну, ты думай сиди, а мне некогда, — сказал Кулагин. — Мне скотину гнать надо, вечер… Хозяйки беспокоиться начнут.
— Да-да, гони скотину, — вздохнув, согласился Горелов. — Распишись в описи имущества и гони.
Он добавил к ульям и овцам аккордеон, наскоро вписал вещи, найденные в чемодане, и подал бумаги Кулагину. Тот, не читая, подписал их и засобирался.
— Ты уж прочитай, — остановил его следователь. — Вдруг я что-нибудь не включил и присвою себе. Аккордеон, к примеру. Вещь-то дорогая.
— Доверяю, — буркнул Кулагин. — Чего там…
— Нет, прочитай! — не скрывая раздражения, сказал Горелов. — Садись и читай. Чтоб все в наличии было. А то — «доверяю». Я вот уже себе не доверяю!
Оставив старика в избе, он вышел во двор.
Солнце дожигало остатки дня, зной ослаб, но в воздухе стало душно и парко. Скот плотно лежал вокруг угасшего дымокура, сморенно жевал жвачку и лениво отмахивался от реявших над стадом паутов. Горелов прислушался к стуку молотка в бывшей кузне и, стараясь не глядеть на покойного, укрытого брезентом, направился на этот звук. Иван Вальков стоял за верстаком и сколачивал гроб, а подпасок Мешка ходил вдоль стен с плоскогубцами и дергал гвозди. Пиленых досок у Великоречанина не нашлось, поэтому Иван пустил на гроб кедровые заготовки, прибереженные стариком для ульев. Заготовки оказались коротковаты, и посередине домовины виднелся стык, отмеченный широкими шляпками самодельных старых гвоздей.
— Где медовуха? — спросил Горелов, наблюдая за работой мужика и парнишки.
Вальков невозмутимо забил очередной гвоздь и буркнул, не глядя на следователя:
— А чего тебе медовуха? Протокол? Ну давай, пиши. Только штраф платить некому.
— Медовуха не самогон, за нее не штрафуют, — сказал Горелов и, осмотревшись, заметил логушок под верстаком. Иван перехватил его взгляд и попытался задвинуть медовуху подальше.
— Не дам, — отрезал он. — Это не мое.
— Я тебя и спрашивать не буду, — бросил Горелов и, нагнувшись, достал логушок.
Вальков отложил молоток, оперся на верстак и сощурился:
— Прошу тебя… следователь. Только не хами, понял? Я малость выпивший, а выпивший я хамства терпеть не могу. Самому господу в рожу дам, хоть у кого спроси.
— А я знаю, — спокойно сказал Горелов. — Пьяные все горячие. Откуда только что берется. Зато трезвые — как бычки на веревочке.
— Не твое дело.
— Как же не мое? — удивился следователь и взял с подоконника пустую стеклянную банку. — Мое, Иван. Сейчас, куда ни коснись, везде милицию зовут. Врача зовут и милицию. У одной бабуси поросеночек пропал, и то позвала. Муж с женой поскандалят, развод затеют — милицию, суд, прокуратуру на ноги поднимают. Небось на свадьбу не приглашают!
Он налил в банку медовухи, подержал ее перед собой, нахмурился:
— Что ж, как говорят, за помин души.
Иван тряхнул головой, подозрительно поджал губы, однако ничем больше удивления не выдал. Следователь поставил банку, утерся рукой.
— И еще на поминки не зовут, — проговорил он. — Сами являемся, непрошеными, незваными. Наверное, совсем крышка придет, если на свадьбы да на поминки звать станут. Как ты думаешь, Иван, станут звать когда, нет?
— Не знаю, — буркнул Вальков недружелюбно. — Кто знает, может, станут, может, нет.
— Если на свадьбе драка — зовут, — вставил Михаил, со скрипом выдирая ржавый гвоздь. — А какая свадьба без драки-то?
— Не про то разговор, Михайло, — оборвал его Иван. — Про принцип.
— Я вот тоже не знаю, — вздохнул Горелов.
— Ты помянул? — помолчав, неожиданно спросил Вальков. — Если помянул — иди. Иди своим делом занимайся. Не мешай нам.
— Я свое дело сделал, — сказал Горелов. — Один маленький пустячок остался.
— Иди делай пустячок, — бросил Иван и начал выпрямлять гвозди. — У тебя работа такая, и пустяки все серьезные.
— Тихо-тихо… — проговорил следователь. — Хозяин нашелся.
— И хозяин! — подхватил Иван. — И может, даже родня.
— Хорошо, мы чужие, — согласился Горелов. — Наскочили по случаю — и нет нас. А вы здесь вроде как свои. Ну а как же Дмитрий Петрович? Он ваш, местный, однако собрался скот в деревню гнать. Он что — тоже чужой?
— Ой, дядь Вань, мне пора! — спохватился Мишка. — Дед ругаться будет. Одному-то со стадом…
— Сиди! — обрезал Вальков. — Если хочет, пускай один гонит. Это его дело. Мы ему не указчики.
Мишка послушно взял плоскогубцы, примерился к очередному гвоздю, но дергать не стал.
— Ты, следователь, старика Кулагина не трожь, — посоветовал Иван. — И следствия здесь не наводи. Он человек нервный, больной. Пускай живет как знает. Пытать его мы и правов-то не имеем.
— Я, однако, пойду, — сказал Мишка.
— Погоди, Михайло, останься, — попросил Вальков. — Александра Тимофеича устроим — пойдешь. А то скоро солнце на закат, успеть надо. После заката не хоронят. Нам же еще яму копать. Но ничего, здесь земля мягкая, песок, мы ее быстро, Михайло.
Он выпрямил гвоздь, вживил его в доску и двумя ударами засадил по шляпку.
— А ты иди, иди, — неожиданно спокойно сказал он Горелову. — Если помянуть еще хошь, вон стоит. И иди. Вишь, торопимся. Доярки там совсем изойдут…
Горелов молчал, вертел в руках ржавый, с насеченными заусеницами самоковный гвоздь.
Если бревно не трухлявое, такому гвоздю скорее шляпку открутишь, чем вырвешь…
Возле «своей» полосы дорога кончалась. Дальше, куда ни ступи, — посевы: впереди лен, густой, ноги путает, по сторонам конопля стеной поднимается. А до черемухи рукой подать. Замешкавшись на секунду, Сашка шагнул с дороги и пошел напрямую: ничего, лен еще молодой, едва цвести начал, значит, выправится, поднимется, его не шибко-то истопчешь.
Под черемухой он остановился и теперь уже хорошо разглядел человеческую фигуру, идущую следом. Не Марейка ли? А ну если мать заподозрила что и послала глянуть? Великоречанин стоял в тени куста, и следивший, видно, потерял его, потому что затоптался на месте, осматривая издали черемуху.
— Эй! Чего надо? — крикнул Сашка. — Чего ходишь? Пошел отсюда!
Человек пугливо метнулся назад, но замер и, помедлив, тихо двинулся к кусту.
— Овечка пропала, — услышал он знакомый голос с немецким акцентом. — Овечка домой не пришла…
Анна-Мария вышла на узкий клин залога — непаханую землю вокруг черемухи — и положила на траву брошенный им корсет. Сашка в сердцах пнул его под куст и отвернулся. Он понял, что никакой пропавшей овечки нет, что немка выслеживала его, видимо догадавшись, зачем его понесло в лес на ночь глядя. Сама-то, может, не сообразила, мать, поди, Кристина, подтолкнула: иди, мол, покарауль, кабы с собой чего не сделал. Баба она дошлая, глаз острый — все заметит.
— Хоть помереть дайте спокойно, — проговорил Сашка. — Хватит меня пытать. Живого места уж нету.
Немка села в траву, подвернув под себя ноги, и поглядывала на него испуганно, словно каждое мгновение ждала удара. Он покрутил в руках веревку, выругался.
— Как человека прошу, иди отсюда. Все равно не скараулишь.
— Мать всю войну по тебе плакала, — тихо сказала Анна-Мария. — Теперь плакать не будет — сразу помрет.
Сашка про себя согласился — помрет. Вся надежда ее в нем, и вера вся в нем. За день раза три в кузню прибежит, накормит, напоит, между делом подсобить норовит. А то Марейку пришлет. Девке надо на вечерку, к подружкам, к парням — замуж пора, — она ж ее в кузню гонит, Сашке помочь. Сейчас, поди, хватилась уже, искать бросилась…
— Думаешь, нам поначалу легко было? — продолжала Анна-Мария. — От стыда голову не поднимешь. Люди мимо идут — не здороваются, не замечают… Сейчас и в колхоз приняли, и разговаривать не брезгуют. Но до сих пор совестно. Русские погибли, а нас, получилось, от войны спасли. Мой отец в военкомате просился, но только на трудовой фронт разрешили.
Они долго молчали. Временами становилось так тихо, что из деревни слышались гармонь и протяжные песни. В сумеречном небе беззвучно скользили нетопыри, изредка вскрикивали ночные птицы и где-то далеко чуть слышно трещал козодой. Сашка обошел вокруг черемухи, попробовал на вкус твердые, зеленые ягоды, отплевал вяжущую горечь — противно. Потом вдруг обнаружил, что весь облеплен давлеными, с кровью, комарами, и ощутил, как зудится искусанное тело, а в позвоночник глухими толчками стучится боль. Он подобрал корсет, расправил ремешки, распутал шнуровку и стал надевать. Анна-Мария, заметив это, проворно вскочила, помогла застегнуть новые, необмятые ремни и будто невзначай смахнула с его груди раздавленных и засохших комаров. Он ощутил ее жесткую, крепкую ладонь, отшатнулся, недовольно шевельнул плечами.
— Тебя как лучше звать-то: Анна или Мария? — спросил он, выдержав неловкую паузу. — Чудное имечко тебе дали.
— Зови, как хочешь, — проронила она. — Хоть Анной, хоть Марией.
— Мария лучше, — сказал Сашка, — красивше.
Великоречаниха с Марейкой встретились им на дороге. Заголосили обе, вцепились в руки, повисли. Мария отпрянула к деревьям, затаилась.
— Ну чего вы? Чего? — хмуро спросил он. — Чего ревете-то? Гулять я ходил, с Марией вон. Уж и шагу из дому нельзя…
Рано утром Сашка засобирался на работу. Великоречаниха подоила корову, выгнала ее в стадо и принесла сыну кружку парного молока. Он выпил молоко залпом и пошел к двери. Сашка заметил, что мать порывается спросить о чем-то, но таится, не смеет. Верно, Кристина проболталась, как он вчера метался сам не свой, вот теперь и боится мать. Шевельнулась мысль возвратиться и успокоить ее, однако Великоречаниха догнала его сама и заговорила полушепотом:
— Шурка, послушай меня. Может, посватаемся к соседям-то? А?.. Девка она хорошая, работящая. И родители у нее обходительные, душевные. Ты не гляди, что немцы они. И немцы, и русские разные бывают. Анна-то на тебя давно поглядывает. Я же вижу, а? Шурка?
— Перестань, мать, — отмахнулся он. — Какой из меня жених? Калека я, инвалид.
— Так нынче мало кто не инвалид, — отпарировала Великоречаниха. — Что же, теперь и жизнь замрет? Нет, Шурка. Тебе край жениться надо. Глядишь, и легче станет. И тебе, и мне… Хошь, я нынче же с Кристиной поговорю? Тебе как Анна-то?.. Ей ведь тоже жениха в деревне ой тяжело найти! Она ж здоровше всех парней, только тебе и пара.
— Иди домой, мать, иди, — вздохнул он. — Я еще жизнь эту толком не понимаю… Не привык еще жить, чудно мне… Чудно и больно.
Поджидая молотобойца, он раздул горн и присел у огня. Давно ли, очутившись в кузне, он испытал счастье, и, казалось, ничего больше не надо ему. И за это всю жизнь можно благодарить судьбу, что позволила вернуться и занять свое бывшее место. Но много ли времени прошло, а уже этого мало, уже тесна кузня. Наверное, оттого и рискнул вчера пойти на гулянку и попробовать вернуть еще одно место. Ведь раньше, до кузни, этого места вдоволь и допьяна хватало там, под черемухой. Сегодня же подсказанная матерью мысль о женитьбе вовсе уже не была лишней и недосягаемой.
А еще раньше, когда он отзывался на номер и, по сути, был этим номером, хватало одной мысли — выжить… И не так ведь и давно для всей деревни Сашка считался погибшим. Его оплакали, он же обманул слезы и пришел живым, но с пятном, с меткой плена. Выход ему оставался в одном — в искуплении. А какое же искупление в смерти?..
Работа в этот день шла легко, хоть и думалось ему тяжко. Раза два до обеда заглядывал в кузню Федор Малышев. Великоречанин опасался, что тот начнет успокаивать: мол, не держи зла на Кулагина, что с ним поделать, такой уж человек… Однако Федор помалкивал и будто стыдился за вчерашнее.
В разбитой за войну сенокосилке напрочь износились шестерни, а токарного станка в Чарочке испокон веков не было. Тут-то и пригодился отцовский хлам возле старой кузни. Шестерни попадались часто, но либо втулка не подходила, либо зуб не тот. Оставалось еще посмотреть на чердаке кузни, и Сашка, осторожно войдя в «предбанник», стал карабкаться по углу. Помнится, одним махом когда-то заскакивал, а тут застрял, повис на руках — ногу поставить некуда: Шнары каких-то полок наделали, горшков наставили. Он нечаянно зацепил ногой полку и обрушил посуду. Когда загрохотало, из кузни выскочила Мария, и Сашка аж зажмурился — сейчас попадет. Однако Мария неожиданно рассмеялась и, схватив его за ноги, подсадила на чердак. Пока он, смущенный, искал шестеренку, Мария убрала черепки, поправила полку и исчезла.
Он возвращался домой в сумерках. На берегу уже горел костер, доносился гусгой разноголосый гомон молодежи, изредка вспыхивал смех, лихо наигрывала гармошка.
Сашка постоял возле калитки, послушал гармонь Не заходя в избу, скинул рубаху и стал мыться нагретой за день водой из бочки. Мать принесла полотенце и засуетилась с ужином. Переодевшись, он хотел простирнуть грязную рубаху, но тут во дворе появилась Марейка и молча, отстранив брата, взялась за стирку.
— Ты чего дома сидишь? — спросил Сашка, привыкнув, что сестру вечером днем с огнем не сыщешь.
Марейка не ответила и, показалось, всхлипнула.
— Шурка, садись ужинать, — вмешалась мать. — Голодный, поди… Председатель сегодня хвалил за сенокоску.
— А что Марейка-то? — он кивнул на сесгру. — Обидел кто?
— Сама что-то не пошла, — отмахнулась мать. — И пускай. Хоть с братом побудет. А то не загоняется…
Выстирав рубаху, Марейка ушла за перегородку и больше не показывалась.
После ужина Великоречанин вышел на крыльцо и вдруг услышал тихую, грустную мелодию. Гармошка на берегу помалкивала, да и не умела так играть однорядка: будто сидит человек с хорошим голосом, но запеть в полную силу стесняется, вот и напевает тихонько, для себя. Он спустился с крыльца и увидел Марию возле старой кузни. Мария играла на аккордеоне, положив голову на инструмент и словно прислушиваясь. Ему показалось, что сейчас стукни неосторожно, скажи громкое слово — и она убежит, спрячется, как зверек в норку. Стараясь не шуметь, он подошел к Марии и сел рядом. Играть она не перестала, а наоборот, чуть-чуть добавила звуку. Пальцы ходили по клавишам неторопко и как-то боязливо, будто придерживали мелодию и опасались, что сила, заключенная в большом меху, сама собой вырвется и раздует огонь.
— А «Катюшу» умеешь? — тихо спросил Сашка.
Мария на секунду отняла пальцы от клавишей, заиграла «Катюшу». Сашка заслушался, вспомнив, как всю дорогу от Берлина — в поездах, на станциях и разъездах, в деревнях и на дорогах — всюду играли и пели эту песню. Первый раз он услышал ее, когда смешавшаяся колонна бывших военнопленных вырвалась за шлагбаум и очутилась на «своей» территории. «Катюшу» играл танкист, сидя на пушечном стволе, и незнакомая мелодия сразу запала в душу. Это потом уже он вспомнил, что пели ее и раньше, еще в учебном батальоне, но пели как-то неуверенно, не в полный голос. Здесь же мотив «Катюши» будто слился с Победой, с освобождением и со сладким словом «Россия».
Аккордеон неожиданно смолк, на игрище однорядка, уставшая от плясовых, заиграла «Огонек», и девичьи голоса красиво вывели: «На позиции девушка провожала бойца…». Мария сомкнула мехи.
— Так и будет, — сказала она. — Мы здесь — они там.
Сашка встал и решительно взял Марию под руку.
— Ну-ка, айда! Бери свою гармонь и пошли!
Мария поправила ремни на плечах и неуверенно шагнула за ним.
Появлению на игрище Великоречанина с Марией будто никто и не удивился. Поразило другое: вместе их никогда не видели. Зашушукались девчонки на бревнах, парни, не скрывая любопытства, разглядывали Марию, ее аккордеон, понятливо качая головами — вот куда Бес прицелился!
— Друг друга стоят! — со смехом сказал кто-то, и Сашка не смог понять, что это означает, поскольку один из фронтовиков прервал говорящего.
— Хороша машина! — сказал он об аккордеоне. — У нас в роте был, трофейный… Сыграй-ка, красавица, про платочек!
— Я не умею… — пробормотала Мария и покраснела.
— Откуда ей уметь-то! — рассмеялся гармонист, парнишка лет шестнадцати, — Гармонь-то нерусская, и сама она…
— Ну сыграй, что умеешь, — попросил фронтовик.
Мария прикусила губу и заиграла «Катюшу». Только не как возле кузни, а громко, мощно, так, что эхо откликнулось за рекой и коростели смолкли враз. Девчонки подхватили песню, парни задымили самосадом, а Великоречанин тихонько озирался, и ему казалось, что вместе с Марией и он играет, что они вместе, в четыре руки, растягивают тугой от внутренней силы мех и поют сколько есть голоса.
Едва умолк аккордеон, парнишка-гармонист лихо растянул однорядку и ударил плясовую.
— Эх, заскучали, девоньки! Навели тут тоску!
Игрище смешалось, замелькали в воздухе руки, платочки, кто-то из мальчишек-подлетышей заподсвистывал в такт присядки. На бревнах остались один гармонист да старик со слезящимися глазами, пришедший глянуть, как веселится молодежь.