Не поле перейти - Алексеев Сергей Трофимович 7 стр.


— Эх, заскучали, девоньки! Навели тут тоску!

Игрище смешалось, замелькали в воздухе руки, платочки, кто-то из мальчишек-подлетышей заподсвистывал в такт присядки. На бревнах остались один гармонист да старик со слезящимися глазами, пришедший глянуть, как веселится молодежь.

— Пойдем, хватит, — срывающимся шепотом сказал Сашка и повлек Марию, — попели и хватит…

Они выбрались на улицу и пошли вдоль палисадников. Из-за домов поднималась поздняя, ущербная луна, изредка взлаивали собаки, а за спиной несмолкаемым пчелиным гудом шумело игрище. Неподалеку от дома он остановил Марию, снял с ее плеч аккордеон и сказал с непререкаемой решительностью:

— Ты вот что, Мария. Выходи-ка за меня замуж. Говорят, мы пара с тобой. А раз так — чего думать?

— Мать спросить надо, — боязливо проронила Мария. — Мать строгая.

— По-моему, они уже договорились раньше нас, — сказал он и взял аккордеон под мышку. — Айда, прямо сейчас и спросим.

Едва они вошли в калитку, как навстречу вышел Кулагин. Из-за его спины выглядывала перепуганная Великоречаниха. Дмитрий оглядел Сашку с Марией, остановил взгляд на аккордеоне, дернул щекой.

— Уполномоченный из области за тобой приехал, — сказал Кулагин. — Чтоб завтра утром в сельсовете был. Строго-настрого приказано.

И прошел мимо, зацепив плечом воротный столб…

Свадьбу не играли. Шнары попросту перенесли свои пожитки в избу Великоречаниных и стали жить одним домом. Поговорили, посудили в Чарочке о столь необыкновенном событии и скоро привыкли. Да не этого опасался Сашка, не это тревожило его и доводило до исступления Марию. Через год, так и не дождавшись беременности, она ушла пешком в районную больницу. А вернулась будто в воду опущенная.

— Пойди ты, — просила она его. — Может, вылечат.

— Нет, видно, уж не вылечат. Не ходок я по больницам. Изломали меня там, искорежили — лечить нечего…

Великоречаниха нашла бабку-знахарку в соседней деревне, та пользовала его травами, настойками, заговорами-заклинаниями — ничего не помогало. Сашка мрачнел. В самом начале обнадежив себя, что вот-вот сможет преодолеть еще одну полосу отчуждения от жизни, пожалуй, самую главную, он теперь не мог свыкнуться с мыслью о бездетности. Великоречаниха с Кристиной тихонько вздыхали, соглашаясь по-стариковски со своей участью (бог не дает дитя), и с неистребимой, тайной надеждой поглядывали на живот Марии: а ну как свершится чудо?

Но дольше и безутешней всех переживала Мария.

— Господи, почему же так несправедливо? — с горячей безысходностью шептала она по ночам, уткнувшись лицом в плечо мужа и от волнения путая русские и немецкие слова. — Что они с тобой наделали? Почему я должна расплачиваться?

Одно время Сашка начал бояться, что Мария уйдет от него. Потом он хотел этого сам, грубил ей, напившись, пробовал устроить скандал и несколько раз уходил жить в старую кузню. Мария все стерпела. И лишь незадолго до смерти, когда она, тяжелобольная, разбитая работой, несколько месяцев не вставая, лежала в постели, на ее морщинистом лице вдруг возникла лукавая, с горьковатиной, улыбка:

— Эх, дура я, дура. Мне надо было, как деве Марии… От святого духа… И не узнал бы ведь?

— Я те дам, — хмуро ответил Великоречанин. — Узнал бы — убил.

Она тоненько и счастливо рассмеялась.

А тогда утром Великоречаниха с Марией проводили Сашку в сельсовет, сели на крыльцо возле порога и стали ждать, что будет. На всякий случай они принесли с собой узелок с провизией и смену белья, хотя всю дорогу мать будто клятву твердила, что не отдаст сына. Пусть делают с ней что хотят — не отдаст. Мария помалкивала, кусала губы, большие, мужские руки ее, сжимающие узелок, белели казанками пальцев, сомкнутых в кулаки.

Его никуда не увозили. Уполноуоченный — военный с погонами майора, — попросив всех из председательского кабинета, в том числе и Кулагина, заперся с Великоречаниным и проговорил с ним три часа кряду. Вернее, больше говорил Сашка, уполномоченный слушал и ничего не записывал. Великоречанин (уже в который раз с момента освобождения) рассказал ему все, что было в плену. Он говорил, удивляясь про себя, что ничего не забыл. Уполномоченный майор спросил напоследок, может ли он узнать палачей в лицо, если ему их покажут, и, удовлетворенный ответом, уехал в этот же день.

До самой осени Сашку больше не тревожили, и он уж начал забывать о майоре. Видно, захотелось кому-то, думал он, узнать, что было за колючей проволокой. Узнали — и успокоились. Однако в конце октября, перед праздниками, в Чарочку приехал участковый и через Кулагина вызвал его прямо с работы.

— Приказано доставить в район, — сказал участковый. — Собирайся.

Великоречанин рассчитывал уехать не замеченным матерью и Марией. Но те прознали, прибежали с фермы в сельсовет, когда он с сидором в руках садился в кошевку. Мать повисла на участковом, вцепилась в портупею.

— Не отда-ам! — кричала она — Убейте лучше меня — не отдам!

Мария упала в ноги милиционеру, схватила его за полу шинели:

— Оставьте! Не увозите! Как бога, молю вас!

— Что вы шумите? Ну что? — озираясь по сторонам, Сашка пытался оттащить женщин. — Народ же смотрит, нехорошо.

Участковый растерялся и, пытаясь поднять на ноги Марию, бормотал, что никуда Великоречанин не денется, что его привезут назад, и нечего здесь волноваться.

— Знаю я, как вы привезете! — запричитала мать. — Коль возьмете — с концом. А он у меня не раз братый: и на действительную, и на войну… Третий раз-то уже не вернется…

— Перестань, мать! — прикрикнул Сашка. — Рано оплакивать. Вернусь я, вернусь.

— Тихо, вы, — пытался урезонить Кулагин. — Не мешайте работнику. Он при исполнении.

— Куда хоть увозите? — взмолилась Мария. — Где искать его?

— Да я сам толком не знаю, — отбивался участковый, садясь в кошевку. — Говорят, на суд. Будто суд какой-то состоится.

Он тронул лошадь. Мария, застыв, осталась стоять возле сельсовета, а мать долго еще бежала, вцепившись в спинку кошевки. Когда они выехали за деревню, участковый перевел коня на шаг и, вытирая потный лоб, покачал головой:

— Ну и женщины у тебя. Чего они напугались-то?

— Они давно пуганые, — проронил Сашка. — Много ли надо, чтоб напугать…

В районе его встретил тот самый майор, что приезжал в первый раз, встретил приветливо, угостил чаем, спросил о житье.

— Помаленьку, — сказал Сашка. — Женился.

— Жену зовут Анна-Мария Шнар? — улыбнулся майор.

— Да… Немка она… А что? — Он посмотрел настороженно, недоверчиво.

— Нет, ничего! — поспешил успокоить майор. — Просто думаю, как оборачиваются судьбы… А дело к вам такое, Александр Тимофеич. Придется ехать. Далеко. На прародину вашей Анны-Марии — в Германию, в Нюрнберг.

— Зачем — в Германию? — вздрогнул Сашка. — Хватит с меня Германии.

— Надо ехать, — твердо произнес майор. — Будем судить фашистского зверя. Вас вызывают на процесс как свидетеля.

— Только отпишите мне домой, — попросил Сашка. — А то переживают там.

— Сами напишите, — сказал майор. — Немедленно.

После ухода Горелова старик Кулагин вышел на улицу и стал искать свой бич. Обшарил, исходил всю территорию возле двора, раскатал бревна, проверил ногами траву и даже разваленную Фомой поленницу — кнут словно сквозь землю провалился. Хоть иди к следователю и заявляй о краже. Не могли же его коровы утащить или сжевать! Плюнув, он вернулся во двор, взял Мишкин — коротковатый, жесткий, плетенный из кордовой нити, выдранной из старых автопокрышек. Однако едва оказался на улице, как незаметно для самого себя снова начал искать. Жалко все-таки терять. Сам плел, и не из какой-нибудь заразы, а из сыромятины. Четыре новеньких гужа пустил на бич. Вымочил сначала в дегте, просушил, отмял и сплел по-старинному, вкруговую, на медных паяных колечках между коленцами, с кистями у древка и длиной в две сажени. От одного щелчка любая сонливая баба в деревне проснется, любая корова, как солдат в строю, ногу держит.

Он еще раз дал несколько кругов возле двора, расталкивая скот, пробрался к дымокуру — пусто. Коровы, чуя пастуха, начинали подниматься и рассеиваться по поляне, несколько телок, задрав трубой хвосты, понеслись к реке. Только бык Фома подремывал возле кучи холодной золы, и густая зеленая слюна сочилась на землю. А старик Кулагин, опустив голову и машинально осматривая битую скотом траву, пошел вдоль бывшей деревни. Не так уж было жалко кнута, как самого себя. Все чем-то занимаются, что-то им надо, а он один ходит туда-сюда и будто не у дела. И что-то нервничают все, шумят, чуть до драки не доходят. Ладно, Иван выпивший, ему шлея под хвост попала, ну а следователь-то с чего? С чего ходит, желваками играет? Будто одному Кулагину по нутру, что Бес помер. Если разобраться, то Беса где-то и жалко. Как-никак, человек, однако не такой, чтобы из-за него, как на токовище, распри устраивать. Всем известно, где он в войну отсиживался. Разве не обидно за других, которые с фронта не пришли, а за калек — не обидно? Слишком легко научились прощать. Время прошло, и будто позабывали. Конечно, Горелову с Иваном что, они войны-то не видали, потому и судят так. Иван, наверное, забыл, как безотцовщиной рос, как с тринадцати лет мужиком стал и у того же Беса молотобойничал. Легко прощаем, легко. Советская власть на радостях простила. Не зря в газетах пишут, самая гуманная власть. Что ей зло держать, отпустила с миром, живите, дескать, да смотрите, как мы без вас обошлись. Может, совесть проймет. Ну, а фронтовикам-то век нельзя прощать. Иначе, ох, худо будет! Молодежь-то все видит, а чему научится? Доведись опять война, так, выходит, и в плен можно пойти? Ничего ведь, Бес-то пережил — и хоть бы что ему. Иван, дурья голова, чуть ли не с почестями хоронить собрался. И Мишку к себе притянул. Наоборот бы, пацану глаза открыть и растолковать, что почем. Так нет же, слишком добренькие стали, боимся лишний раз правду в глаза сказать. Все вертимся, крутимся, будто виноваты в чем. Ишь что Горелов сказал — несправедливо, дескать, с Бесом обошлись. А что его теперь — под залпы хоронить? Несправедливо… Небось ему и гроб делают, а тех мужиков, которые на фронте головы сложили, без всяких гробов хоронили. В гимнастерочках, в исподнем, бывало, в яме, в снарядной воронке… Это что, справедливо? Знал бы Иван, как его тятьку похоронили, так не пошел бы домовину строгать. А теперь гляди-ка, что выходит: все около Беса хлопочут, заботятся, Кулагин же, выходит, один поперек стоит. Друг перед другом доброту показывают и в толк не возьмут, как мы за такую доброту в сорок первом поплатились.

Старик не заметил, как подошел к своему дому, вернее, к тому, что от него осталось: заросший глухой крапивой подпол, истлевшая, поваленная городьба и толстые, на сто лет ставленные столбы ворот. По привычке он вошел между столбами и оглядел разрушенное подворье. И вдруг тоскливо стало старику, тугой ком обиды отяжелил грудь и подступил к горлу. Путаясь в проволоке и сваленных плетнях, он обошел усадьбу кругом, припомнил, где что было, задрав голову вверх, долго смотрел на вершину тополя, растущего на месте бывшего палисадника, но ощущение горечи не проходило. Тогда он начал вспоминать все веселое и радостное, что случалось в этом доме. Вспомнил, как вернулся с фронта, как женился после войны и ждал своего первенца, вспомнил, как приезжал военком и привозил ему орден, не врученный на фронте. Однако, сколько он потом ни мучил свою память, ничего радостного больше припомнить не мог. Видно, мало выпало веселья ему в этом доме. Когда Чарочка разъезжалась, так тоже не особенно весело было. Никто поначалу ехать не хотел, луга жалели, избы, огороды. Кулагина в сельсовете уговорили тронуться первым: мол, за тобой и люди потянутся. И он погрузил пожитки на тракторные сани, посадил семью, дал в руки сыну гармонь и приказал играть. Сын жарил «подгорную», отстукивая каблуками по сундуку, жена тихонько плакала, уткнувшись в узлы. Корова и та упиралась, привязанная к саням… Переехал, новоселье справил, а земляки не торопились. То ждали, когда огороды копать можно будет, то в зиму на новое место ехать боялись, а весной опять картошку посадили… Старик Кулагин разгреб ногами крапиву и пробрался к подпольной яме. Нижний венец избы не увезли, и он уже потрухлявел, кое-где рассыпался красным, как угли, гнильем. Однако стойки — листвяк в два обхвата — были еще не тронуты тленом и крепки, хоть сейчас новую избу ставь.

Кулагин опустился на одну из угловых стоек и вынул кисет. В земле, перемешанной с трухой, что‑то неярко блеснуло. Старик пригляделся, копнул носком сапога легкую дресву: на земле валялись деньги — двадцатники-серебрушки, медные зеленые пятаки, осыпавшиеся с первого венца. Он собрал монеты и погремел ими в кулаке.

Новую избу Дмитрий Кулагин задумал строить вскоре после войны. Старая того и гляди придавит, латать и подпорки ставить некуда. Однако сам часто болел, да и работа в сельсовете хлопотная — только в серок девятом году и раскачался. Тогда уж и колхоз немного окреп, и люди жить стали получше. Летом, едва отсеялись, Дмитрий пошел собирать помочь. Лес уже был подвезен, мало-мало ошкуренный, но еще непросохший и тяжелый. Двум-трем плотникам не управиться до покосов. Накануне, как полагается, обошел сельчан, поклонился, заодно кое-какие общественные дела решил, о дележе покосов потолковал. Помочь собралась дружная, мужики со своими топорами и теслами пришли, бабы с конопатками, старики и те дома не усидели. К восходу первый венец уложили, на счастье горсть денег в каждом углу рассыпали, и Дмитрий всех первой стопкой обнес.

Изба на глазах росла. Кто углы зарубает, кто паз выбирает, старики косяки взялись тесать, отверстия под шканты сверлить. К обеду матицу положили, перекусили на скорую руку, не втыкая топоров, и снова на сруб.

Тут-то и пришел Бес. Издалека ею заметили: идет не спеша, впереди себя тележку катит. Думали, куда мимо пройдет, а он подвернул к помочи и остановился.

— Бери, Митя… Я тут тебе скоб да гвоздей привез. Гвозди разные, большие есть, маленькие… Возьми, Митя.

С гвоздями туго было. Базарным днем с огнем по всему району не сыщешь. Больше рубленой проволокой обходились. Кулагин перед помочью с выдергой всю усадьбу обошел, кое-как полпуда набрал, да и то все старье, ржой изъеденное. Лес же новый, кондовый, аж звенит под топором, гвозди не лезут, мужики матюкаются. А в тележке у Беса больше пуда новеньких, только что из горна, даже окалина не осыпалась.

— Возьми, Митя, не брезгуй.

— Иди ты со своими гвоздями, — незло отмахнулся Дмитрий. — Обойдусь как-нибудь.

Однако плотники окружили тележку, заговорили обрадованно и потащили гвозди по рукам.

— Тебе не надо — нам надо! Тебе жить в избе, а нам строить!

И так шутками, шутками и начали забивать Бесовы гвозди в кулагинский дом. Как раз стропила вязать стали, гнильем-то не обойдешься: первый же ураган крышу снимет. Дмитрий попытался было уговорить мужиков, но где там! Смеются, отшучиваются и знай себе колотят. А назад такой гвоздь и выдергой не возьмешь. Это не гладкий базарный: пока дерево не сгниет — сидеть будет. Кондач же и за сто лет не сопреет.

Дмитрий стерпел и виду не показал, что не по нутру ему все это. Однако на душе кипело и нет-нет да и сводило судорогой лицо. Бес бы ушел — может, и легче стало, не торчи он на глазах. Как назло подсел к старикам и начал шипы для пола строгать. Кто его звал сюда? Кто просил? А тут еще жена масла в огонь подлила: вынесла Бесу стопку и поклонилась еще, дура… Тот стопку осушил, повеселел и, слышно, со стариками заговорил. Так и маячил на глазах до самого вечера.

Вскоре крышу покрыли, полы настелили, двери и окна окосячили — по мелочам осталась работа, для самого хозяина. Лето топором потюкать — и к осени въезжать можно. Плотники топоры повтыкали — и за столы. А сами все оглядываются на дом — непривычно! Вот так бы всей деревней новые избы поставить. Кулагин с хозяйкой первый стакан помочи поднесли, опять поклонились каждому, спасибо сказали. Народ захмелел быстро, еще пуще повеселел. Гармонисту гармонь принесли, вот-вот пляски да песни начнутся. Умели в Чарочке гулять и угостить умели. Любое застолье — свадьба ли, проводы‑встречины, праздник ли, поминки — все чинно, по обряду. Видно, не зря и деревню назвали Чарочка. Дмитрий уж стал жену толкать — давай по второму, пока сердце горит, но здесь кто-то громко спросил про Беса. Дескать, что это за столом его не видать? Вроде пока строили — тут был. И общий разговор как-то рассеялся. Ваня Вальков за ворота выглянул. Бес маячил уже на другом конце деревни. Ступал не спеша и катил за собой пустую тележку.

— Наливай-наливай! — торопил Дмитрий жену. — Бревно на бревно клали!

— Вороти-ка Сашку, — сказал Федор Малышев. — Ушел он, нехорошо это…

— Что ж, прогоняли его, что ли? — отмахнулся Кулагин. — Сам ушел, видно, не желает со всеми.

— Вороти, говорю, — тихо, сквозь зубы проговорил Федор и толкнул Дмитрия плечом. Стакан на блюде расплескался, застолье будто онемело.

— Да ведь суд уж был, Дмитрий, — выкрикнул кто-то из мужиков. — Сколько же можно измываться над человеком…

Старик Кулагин брякнул денежками в кулаке и рассыпал монеты в крапиву. Крепко засела в голове память о той гулянке, словно один из тех гвоздей Бесовых. Видно, не вырвать, пока живой.

Помочь один по одному поднималась из-за стола и молча, прихватив инструмент, уходила в ворота. Мужики оглядывались на дом и тянули за собой жен с ребятишками. И ныла запавшим голосом однорядка на плече у гармониста…

Старик оглядел разрушенное подворье, унял покореженной ладонью дергающуюся щеку, но память, будто пряха, тянула и тянула суровую, узловатую нить. В том же сорок девятом, после Октябрьской, в Чарочке еще одна гулянка вышла — выборы. С раннего утра деревня ватагами потянулась к сельсовету. Наяривали гармошки, трепетал на ветру огненный кумач, и лихо носилась разукрашенная тройка с разъездной урной. Кулагин часов с четырех на ногах был: день хлопотный, бедовый, начальство из района приехало, хорошего товару в магазин подвезли, ударникам — Почетные грамоты. Везде поспеть надо, проследить, чтобы всем всего хватило и обиженных не было. Лишь к полудню, когда отголосовали и выборная комиссия ушла голоса считать, немного перевел дух Кулагин. Сели с уполномоченным райисполкома в председательском кабинете, и Дмитрий, пользуясь случаем, затеял разговор, о котором не одну ночь думал. А мысль у него была высокая и благая: установить посередине Чарочки памятник погибшим на фронте односельчанам. Никто ему не подсказал, не надоумил — сам дошел, собственным сердцем и умом прочувствовал. Пускай гордится деревня, пускай знают потомки, кто за них смерть принял.

— Несвоевременно вопрос поставлен, — сказал уполномоченный. — Все силы сейчас на восстановление разрушенного хозяйства. Это наша центральная линия.

— Так это не помешает! — доказывал Кулагин. — Империалисты-то, вишь, опять грозятся. Надо молодежь учить, дух поднимать, пускай наготове будут, если что… Чтоб опять миром поднялись да любого захватчика к ногтю, как ихние отцы.

— В области еще памятников нету, — парировал уполномоченный. — Несвоевременно.

В самый разгар спора в кабинет неожиданно вошла секретарь сельсовета — тихая, послушная женщина. Лицо белее стены, руки дрожат, и листок бумаги так и норовит выпорхнуть из пальцев.

— Что же это делается, — испуганно проговорила она. — И сказать-то не знаю как…

Назад Дальше