– Хотите, я почитаю вам?
Никита осторожно поднял голову. Вера больше не улыбалась, внимательно смотрела на него. Лунный свет отражался в её глазах.
– Но… это нельзя, – хрипло, с трудом выговорил он. – Я уже пробовал, слишком темно.
Словно в подтверждение его слов, серебристые пятна на оконных узорах погасли: луна ушла из гостиной, дымчатые полосы света пропали, сразу стало сумрачно.
– Не беда, я знаю наизусть.
– Всё?! – поразился мальчик. – До самого конца?!
– Конечно. На чём мы остановились вечером?
– На распутье…
Вера слегка наморщила лоб, вспоминая, и начала читать наизусть:
Через несколько строк Никита забыл обо всём: о том, что сейчас глухая ночь, что он сидит в чужом доме за одним столом с девочкой, с которой ещё утром не был знаком, что наверняка это неприлично и он злоупотребляет гостеприимством госпожи Иверзневой… Руслан беседовал с мудрым колдуном, бился с Рогдаем, сражался с огромной головой, носился под облаками, ухватившись за бороду Черномора… Вера читала стихи плавно, нараспев, изредка останавливаясь, чтобы припомнить то или иное место, и её тёмные глаза смотрели не отрываясь на Никиту. Тихо тикали часы, поскрипывал сверчок, шуршала мышь за стеной. Ночь тянулась к рассвету, а они всё сидели вдвоём в пустой тёмной гостиной, и Руслан с Людмилой незримо были вместе с ними.
Поэма закончилась, голос Веры умолк. Ещё несколько минут они сидели в полной тишине. В гостиной было темным-темно. Никита был как заколдованный и не мог даже шевельнуться, даже поблагодарить Веру. В голове ещё звучал её тихий голос, таяла волшебная музыка стихов. Вера поднялась из-за стола, накинула на плечи шаль, чуть слышно произнесла: «Спокойной ночи…» – и выскользнула из гостиной.
Никита спал как убитый до самого завтрака: уже в девятом часу Егоровна решилась поскрестись ему в дверь. Когда он, одевшись и наспех умывшись, влетел в столовую, все Иверзневы уже сидели там. Вера тоже была со всеми, свеженькая, аккуратно причёсанная, в простом утреннем платье. Они с Никитой обменялись взглядами заговорщиков, и Вера едва заметно улыбнулась, опустив ресницы. И после ещё много-много лет Никита вспоминал ту пустую, залитую луной гостиную, стол с раскрытой на нём книгой, девочку с распущенной косой, закутанную в шаль, тёмные, пристально глядящие на него глаза, её приглушённый голос, серебристые узоры на окнах… Никогда и никому он не рассказал об этом, но та ночь жила в сердце, как слова молитвы, как благословение родного человека, с которым и любая беда становится легче.
У Иверзневых Никита провёл все рождественские каникулы и к концу их совсем освоился в этом безалаберном, шумном доме, где все неистово любили друг друга. Он привык и к вечерним чтениям, когда так уютно было сидеть за столом с зелёной скатертью, смотреть на лампу и слушать голос Марьи Андреевны, и к прогулкам по Москве, и к совместным походам в церковь, и к шахматам со старшими братьями Иверзневыми, и к пирогам Егоровны, каждый размером с Сашин кулак, и к постоянным, с утра до ночи, приездам гостей. Последним Никиту представляли исключительно как «лучшего математика корпуса, великолепного шахматиста, первого силача, Мишеньке так спокойно в корпусе под его покровительством!». Сначала он смущался и пробовал возражать, но Марья Андреевна мягко и решительно пресекала эти поползновения: «Оставьте, Никита, я лучше знаю!» – и в конце концов он перестал спорить.
Когда каникулы закончились, Марья Андреевна отправила полковнику Закатову длиннейшее письмо, где восторженно распространялась о достоинствах и талантах его сына и на правах родственницы просила разрешения забирать Никиту на все рождественские и летние каникулы и впредь («Ведь дорога до Смоленска нынче так дорога, даже на своих, а нам это ничего не будет стоить, поверьте!»). Никита не сомневался, что отец, привыкший все средства тратить на содержание Аркадия в полку, согласится. Так и вышло.
Годы шли – один за другим. Поступил в Академию Генштаба, с блеском окончил её, женился и зажил своей семьёй в Петербурге Александр. Окончил корпус и отбыл в Польшу, в расположение своего полка, Пётр. Миша всё же сумел настоять на своём и за два года до выпуска из корпуса перевёлся в гимназию – с тем, чтобы потом поступить в университет. Марья Андреевна рыдала и сокрушалась, что не выполнила завета покойного мужа: всех сыновей отдать на военную службу. Но Пётр потихоньку сказал Никите, что на самом деле маменька рада до смерти: младший обожаемый сын останется при ней, в Москве. «Ей бы ещё и Верку навечно к своей юбке пришпилить – так и вовсе более ничего для счастья не надобно! Да какое там… Верка у нас – создание вольное и свободное!»
Вера всё же окончила институт: мать, убеждая её, нажала на самые чувствительные струны дочкиной души, уверяя, что только после получения аттестата Вера сможет заниматься преподаванием. Аргумент был серьёзный, и Вера смирилась. Она даже окончила дополнительный курс при институте, сдала экзамен на звание домашней учительницы, около полугода неплохо зарабатывала домашними уроками, а потом мать приискала ей место гувернантки в доме графа Соловина, в Подольске. Место было очень удачным, с платой около шестидесяти рублей в месяц: девочку необходимо было подготовить в пансион, а мальчика – в гимназию.
Никита хорошо помнил Веру в день проводов: высокую, худенькую, с тяжёлой короной из чёрных кос на голове, в строгом, без украшений, платье со стоячим воротничком, с тщательно скрываемым волнением в глубине тёмных глаз.
– Вы ведь будете писать мне, Никита?
– Разумеется…
Несмотря на обещание, ни одного письма ей Никита так и не написал. Самому себе он объяснял это невозможностью скомпрометировать Веру перед Соловиными: молодой девушке было неприлично получать письма от знакомых мужского пола, ведь, что ни говори, а родственником Вере он не был. К тому же Никита подозревал, что Вера просто шутила, прося его писать. За все шесть лет их знакомства между ними не было и намёка на самый невинный флирт. Вера никогда не кокетничала с Никитой, обращаясь с ним совершенно так же, как с братьями, – ровно, спокойно, чуть насмешливо, очень ласково. Никита был благодарен ей за это, но всё же вид молодых людей, друзей Александра и Петра, постоянно бывавших в доме и вовсю ухаживавших за Верой, приводил его в тихое бешенство. Утешало лишь то, что мадемуазель Иверзнева держала себя с кавалерами крайне холодно, – чем приводила в отчаяние мать.
– Посмотрите, господа, на эту царицу Савскую, она же меня в гроб сведёт, да-да! И не задирайте нос к потолку, сударыня, я с вами разговариваю! Чего вы, милая моя, дожидаетесь, каких таких женихов небесных? Чем вам князь Шилкин не угодил, ведь два месяца безвылазно в доме просиживал, до полуночи выставить не получалось! Уж могли бы, мадемуазель, и придержать язычок свой давеча! Как вы его осадить изволили? «Полтаву» написал не Лермонтов, а Пушкин, и стыдно студенту университета на пятом курсе этого не знать!» А ты, милая, знаешь, что у него сто тысяч дохода только от московского имения?!
– Это ему не даёт права путать Лермонтова с Пушкиным!
– Господи всемилостивый, царица небесная, Егоровна, ты слышишь?.. – стонала мать, бессильно распластываясь по креслу и не замечая хихиканья старших сыновей. – Видали вы такое?! Никогда Николаю Ардальонычу, покойнику, не прощу, что читать её пристрастил! Вон что из чтения-то получается! Замуж по-людски не пристроишь! А с твоей-то красотой уж куда какую знатную партию могла бы сделать! Кабы к этой красоте ещё и разума с золотник…
– Я, мама, вам весьма недорого обхожусь, – безмятежно отвечала Вера, но Никита видел сухой блеск обиды в её глазах. – Я с семнадцати лет зарабатываю на хлеб сама. Тем более что место мной уже получено и через месяц я полностью слезу с вашей шеи. Я вполне способна содержать себя самостоятельно…
– Это-то и плохо, глупая! – теряла терпение Марья Андреевна. – Молода ты ещё, душа моя, ничего-то в жизни не смыслишь! Всё мужчин бранишь, мол, тупы, тираны необразованные, – а того не понимаешь, что других-то взять негде, надо с этими как-то жить! Вовсе-то без мужчины нашей сестре счастья нет и воли нет, так уж Богом положено! Вот откажут тебе от места – что делать станешь? Обратно ко мне припрыгаешь? Хорошо, коли я ещё жива буду да другое место выхлопотать тебе сумею, а коль нет? Годы-то идут, вся красота твоя через пяток лет выйдет, и что тогда? Старая девка останется, гриб сушёный!
– С чего вы взяли, что мне откажут от места? – надменно пожимала плечами Вера. – Слава богу, обязанности мои мне известны, учить детей я могу, терпения у меня достаточно… Чего же больше?
– С чего вы взяли, что мне откажут от места? – надменно пожимала плечами Вера. – Слава богу, обязанности мои мне известны, учить детей я могу, терпения у меня достаточно… Чего же больше?
– Молода ты ещё, молода и глупа! – с сердцем говорила мать. – Помяни моё слово, как поймёшь, что я права была, поздно будет локотки-то кусать! Постареешь и никому не понадобишься! Саша, Петя, как вам не стыдно, что я смешного сказала? Лучше бы объяснили этой ослице валаамовой, что мать истинную правду говорит!
– Мама права, Верка, все мужчины Божьим повелением скотообразны, – скроив постное лицо, подтверждал Александр. – Выбери наименьшего скота и выходи с богом замуж, а уж мы постараемся, чтобы он не сильно тебя тиранил. Верно я говорю, Закатов?
Никита терялся, краснел, молчал. Вера презрительно смотрела на братьев; шелестя платьем, выходила вон из комнаты. Марья Андреевна возводила мученические глаза к портрету покойного мужа. Портрет виновато безмолвствовал.
Никита окончил корпус с высшими баллами и отличием по математическим наукам. С такими результатами он мог выбрать себе место службы в обеих столицах, но, понимая, что содержать себя в гвардейских полках на жалованье невозможно, а помощи ждать неоткуда, благоразумно определился в кавалерийский полк, стоявший в Малоярославце. Закатов написал об этом отцу, получил в ответ сухое поздравление, отеческое благословение, повеление слушаться начальства и верно служить государю императору… и ни копейки денег.
Положение было просто катастрофическим: если прогонные деньги новоиспечённые подпоручики получали от корпуса, то обмундирование полагалось шить исключительно на собственные средства. Знавший о положении друга Миша решился без его ведома обратиться к Александру. Штабс-ротмистр Генерального штаба Иверзнев немедленно прислал триста рублей и грозное уведомление в том, что если Никита вздумает когда-нибудь возвращать «старшему брату» этот долг – они раздруживаются навсегда! Получив сие послание, Никита чуть было не убил подлого Мишку, но не принять денег от Александра теперь уже не мог: он знал, что Иверзневы на такие всплески гордыни обижаются раз и навсегда. Ещё пятьдесят рублей, – столько же, сколько собственному сыну в день поступления в университет, – дала ему Марья Андреевна, и двадцатилетний Никита чуть не расплакался, прижавшись к её тёплой, мягкой руке, так знакомо пахнущей пирогами и донником.
– Я никогда… никогда не смогу отблагодарить вас за всё, что вы сделали для меня, – с трудом, запинаясь на каждом слове, выговорил он. – Вашу семью мне Бог послал… хоть, Он свидетель, я ничем в своей жизни не заслужил…
– И полно, мальчик мой. – Ласковая рука госпожи Иверзневой привычно гладила его по голове. – Я сама счастлива, что вы вошли в наш дом, вы такой же мой сын, как Миша, Петя, Саша… Помните, вас всегда здесь ждут… и пишите непременно! Я жду от вас вестей сразу же, как устроитесь на новом месте, не забудьте! Обещаете?
– Обещаю.
И Никита действительно писал ей – так, как писал бы матери, если бы она у него была. Писал и Мише, и Петру, и Александру, получал в ответ их смешные, бодрые письма с уморительными описаниями бурь и штилей житейских: унывать братья Иверзневы категорически не умели. Вера не писала ему никогда, и Никиту это ничуть не удивляло. Изредка в письмах братьев проскальзывало несколько строк о том, что Вера здорова, по-прежнему сидит в гувернантках, наезжает иногда к матери и упорно не выходит замуж. Последний факт неизменно поднимал подпоручику Закатову настроение, но почему – он и сам не знал и не задумывался об этом.
* * *Зима 1853 года в Смоленской губернии выдалась лютая. Сразу после Кузьминок выпало столько снега, что избы в Болотееве оказались засыпаны выше окон, и крестьяне целыми днями только и делали, что разгребали путь к хлеву да к колодцу, с ненавистью поглядывая на низкое, взбухшее небо. Улицу завалило так, что идти по селу можно было только по узенькому проходу, выкопанному всем обществом, и из окон можно было видеть лишь шапки да платки, плывущие поверх сугробов. А на другой день после небывалого снегопада ударил мороз, от которого звенели деревья и стыли на лету птицы. Сельская улица словно вымерла и до самых Святок оставалась пустынной: даже у мальчишек не было охоты прыгать по сугробам в этакую стужу.
В один из святочных вечеров болотеевская молодёжь затеяла посиделки. Собрались, как обычно, в избе старой солдатки Амвросихи, уже давно не слезавшей с печи и пускающей в свою избу молодых, чтобы не умереть за зиму с голоду. Парни и девки приносили добытый всеми правдами и неправдами мякинный хлеб, семечки, сушёные грибы, а если приходили силинские парни, то была и водка, и пряники, и калёные орехи: на угощение «обчества» старый Силин давал сыновьям денег без разговора. Грязную, тёмную избу Амвросихи девки ради праздника отскоблили до блеска, оттёрли сажу и копоть с потолка, вымели и помыли щелоком пол и даже снесли со всех домов цветные половики. В назначенный вечер солдаткина изба осветилась несколькими лучинами сразу, наполнилась топотом ног, смехом, песнями и перешёптыванием собравшихся девок. Парней, по обыкновению, ждали позже, в этот день они почему-то задерживались. Девушки скучали, понемногу смолкли и песни, и вскоре в избушке воцарился унылый перестук спиц и жужжание веретён: не зря же было пропадать хорошему освещению…
– Да где ж они болтаются, проклятики! – наконец с досадой сказала Акулина – красивая бойкая девка с надменным лицом, первая заводила и плясунья на селе. – Даром только лучину жечь, а их, иродов, и не видать! Ефимка Силин всех, поди, сговорил в Тришкино идтить, там, понятно, лучше… И изба больше, и поповны приходят…
Раздался дружный вздох: дочери попа, все как одна красавицы, были предметом жгучей зависти окрестных девиц.
– От Ефима этого хлопоты одни! – сердито буркнула рябая Васёна. – Оно, конечно, славно, коли они с братом пряников нанесут… Но уж больно он, Ефим-то, на чёрта похож! Ажно креститься хочется, в глазюки его разбойничьи глядючи! Не парень, а наказанье божье!
– Уж тебе, яйцу кукушкину, нечего бояться! – зло поддела её Акулина. – Ефим-то на тебя и не глядел отродясь! А чёрта, когда он с пряниками, и потерпеть можно! А уж коли он с моим Антипушкой явится, так кто его забоится-то!
Она мечтательно улыбнулась и отошла к окну поглядеть на улицу. Но там было пусто.
Рябая Васёна была права: Ефим, приёмный сын Прокопа Силина, воистину был божьим наказанием и для семьи, и для всего села. Незаконный сын старшего барчука и крепостной девки, оставленный семнадцать лет назад на заснеженном пороге деревенского старосты, вымахал в рослого, очень сильного парня с мощными плечами, тёмной медью вьющихся волос и жёстким взглядом светлых зелёных глаз. Вместе со своим старшим братом Антипом он был страстным лошадником, перенял у цыган множество их секретов, мог вылечить почти безнадёжную лошадь, и за Ефимом приходили даже из дальних деревень, слёзно умоляя «взглянуть на кормилицу». Все знали: насмешливый и упрямый парень в этом не откажет никогда и ради заболевшей лошади пойдёт в любую погоду за десяток вёрст пешком.
– Кабы ты людёв так же жалел – святым бы значился, – хмыкал по временам отец.
– Сволочи ваши люди, тятя, – огрызался сквозь зубы Ефим. – С чего их жалеть-то?
– Это чего ж так? – удивлялся Прокоп. – Навроде молод ты ещё – людей-то судить.
Ефим молчал, и Прокоп не решался продолжать разговор на скользкую тему. Он был уверен, что пасынок знает и своих подлинных родителей, и историю своего появления на свет: скрыть такие вещи в деревне было невозможно.
Как и его старшие братья, Ефим страстно любил кулачные бои, и в них ему не было равных. В бою Ефим стервенел, не чувствовал, казалось, ни боли, ни самых сильных ударов, ни заливающей глаза крови. Светлые глаза его застывали, словно схваченные льдом, делались пустыми и страшными, и от одного их взгляда пятились, робея, опытные бойцы. Его не могли оторвать от уже поверженного врага, и только Антип мог привести брата в чувство и уговорить выпустить окровавленную, едва дышавшую жертву. Прокоп, слушая о подвигах приёмного сына, темнел, но не запрещал ему драться: во-первых, до смерти Ефим ещё никого не «уваживал», а во-вторых – и это было главным, – в глубине души Прокоп чувствовал, что сын может и не послушаться. До открытого неповиновения отцу Ефим ещё не доходил, но Прокоп, глядя в холодные зелёные глаза приёмыша, понимал: этот миг недалеко.
– Женить бы его да отделить разом к лешему… – бурчал он иногда сквозь зубы. – Всё на себя его грехи не брать… Тьфу, взял в дом выблядка на свою-то хребтину… А всё из-за тебя, дура! Надо было его в дворне оставить! У барина под носом небось не забалуешь! Отодрали б пару раз на конюшне – и вся дурь соскочила б!