– Еще надо. Кликни уж, будь доброй.
Среди этих изб прошла вся жизнь – вот на этом пригорке сидела Катя, малая девочка, белесая, с белыми ресничками, молчаливая, и смотрела с удивлением, как старшая сестренка дает пацанам подзатыльники. И теперь, как и много лет назад, пацаны пробежали верхом на ветках лозы, напылили.
Дачница не уступила. За пригорком (за пылью) открылось слева кладбище, а прямиком рынок, прилепившийся к дороге, – уже пустой, что же делать?
Катерина стояла и терпеливо ждала среди опустевших камней рынка. Была дорога, была деревня вдали, были тихие мухи, да слепой старик жарился на солнце, продавал в пустоту желтые веники. Солнце начинало печь по-настоящему, пот собирался меж лопаток, стекал к пояснице. Жарко.
Показалась наконец полуторка – подрулила этак шаловливо, свернула с дороги и запрыгала по плоским камням рынка, которые чтоб сидеть.
– В чем дело? Эй! – Двое смеялись из кабины молодыми белыми зубами. А дед чихал от пыли и таращил на шум слепые глаза.
Катерина кой-как объяснилась: нет ли в райцентре уток? не кончился ли базар?..
– Пока, мать. Какой уж там базар. Кончился! – отшутился второй и зашептал что-то приятелю. Оба захохотали. Тот, что за баранкой, покраснел густо – совсем был мальчик – и от смущения так резко рванул машину, что пыль встала тучей. Но притормозил. Подождал. И для Катерины, стиснутой в кабинке, понеслись по сторонам поля, поля, перелески…
Шофер Мишка Федосеев, а попросту Федюнчик (худющий и чувствительный малый) – сразу все понял: ему уже виделось, что где-то помирает ребенок, бестолков фельдшер и нужен бульон, особенный бульон, и непременно из дикой утки, чуть ли не из самой дикой.
– И нужно сейчас же? немедля?.. Все понял. Понял. Бульен, да?
– Что?
– На бульен, да?
Катерина не понимала.
– Ага… Ага… – кивала она. В машине ей было шумно и тесно. И беспокоил второй, что сидел меж ней и Федюнчиком.
– Будут, мать, утки. Будут, – приговаривал второй, он был постарше Федюнчика и, хоть говорил ей «мать», жал, как ей казалось, локтем. Катерина глядела в окно, не надеялась на особо хорошее, и больно подпрыгивала.
«Будут утки!» – слышала она и час спустя, уже в автобазовской столовой среди шоферов. Все эти шофера только вчера в ночь прибыли в район и целый день скучали, нервничали и томились, как солдаты перед боем, уже почуявшие, что отдых – не отдых. В столовой шум и гвалт. И чад, столовские запахи, сбитые прямо на стол мокрые пенные шапки пива. «Мальчик у нее, не теребите! Утку надо!..» – орал длинный Федюнчик, напрягая худющую шею. Все шумели, кричали. Есть Катерина не могла, не шло, и ей вливали чуть не силой в рот пиво и рюмки с водкой, объясняли: «Плохо выглядишь. Это же калории!.. Будет утка!» – Они будто одурели от жары с пивом, от целого дня безделья и от вида единственной женщины, пришедшей к ним сюда. И может, всякому другому это было обычно и просто и даже весело, а она оглядывалась на выкрики, пугалась, улыбалась всем и смутно искала свои белые занавески и тихий портрет Калинина на стене. Портрет так и не появился, а появились наконец базарные ряды, ларьки, слепящая солнцем посуда, тазы и корыта…
– Утки, бабоньки! Куда вы их попрятали, жмоты деревенские!
– Не, не, нам дикую. А эту деду своему скорми, ползает еле, ботвой его кормишь?
– Ццыц, лодыри, лежебоки, мухи сонные! Утку давайте!
Десяток шоферов, шумные, молодые, двинулись по базарным рядам, – веселые и под хмельком, они кричали и очень пугали тихоньких баб этой местности. И Катерина шла с ними (все видели). Длинное, веретенообразное тело Федюнчика мелькало, носилось меж дальними ларьками. Он вдруг подбегал, говорил: «Нету, нигде нету!», сморкался, отталкивал с ходу приятеля, если тот слишком лип к Катерине, и опять убегал… Катерина устала, кое-как выбралась из толпы и села в тенек, ждала.
– Это ты, Кать, утку ищешь? – к ней робко подошли Наталка Козенкова и молодая девка Нюрка. Они приехали в райцентр с корзиной яблок и опозорились, рынок оказался как никогда большой, и они (не смогли приноровиться к ценам) продешевили страшно. Теперь они обе стояли перед утомленной, растрепанной Катериной, и глаза их спрашивали не про утку, другое спрашивали. Но обе тут же ушли, заспешили – приближались шофера! – и Наталка, уходя, оглянулась, будто навек прощалась с Катериной.
Катерина сидела одна – в тени, на опилках. Заткнув подол меж колен, чтоб не пузырился ветром, она сидела и ковыряла пальцем какие-то выскочившие волдыри на босых ногах, а тапки она где-то потеряла. Подошел Федюнчик, он объяснял, что уток нет, и оправдывался. Затем они вдвоем поехали по адресу того, кто только что купил утку, – адрес был на папиросной коробке, был записан очень коряво и очень приблизительно: «Столяр живет… Белый дом, так к нему не ходи, а сразу налево».
– Вот черт! – бранился Федюнчик.
Они не нашли, они быстро запутались в незнакомых и однообразных домиках районного центра. Их спросили: «Какая утка? Шо такое?» – заспанным голосом и нехорошо спросили. В другом доме на босую Катерину залаяла собака, и никто не вышел.
– Есть еще лесник, – сказала Катерина.
– Какой лесник?
– Ну, лесник. Наш лесник.
– Ну и что? – Федюнчик не понимал.
– Он это… он утку брал сегодня. Поутру.
Федюнчик подвез ее как мог ближе. Ему нужно было возвращаться на автобазу. Она сказала, что лесник вон там и что теперь она сама дойдет.
– Ты вот что. Давай-ка… – И он протянул ей зеркальце.
Катерина поправила косички, они растрепались и торчали сединками. Федюнчик шумно задышал и (рыцарь-неудачник) поднял глаза:
– Прощай, женщина…
К леснику идти было недалеко, километра три лесом. Катерина сплюнула несколько раз еще той, дорожной пылью в память о райцентре и пошла быстрее – мужским крупным шагом. Лесок млел в безветрии, спал, отдыхал, да две кукушки по разные стороны тропинки нет-нет и подавали голос… Старого лесника она еле различила в темной избе после всей этой лесной яркости и солнца.
– Самому уточки покушать хочется, – тянул несколько напугавшийся старик.
Он даже не очень слушал цену, что давала Катерина. Белесые руки старика дрожали, а сведенные старостью пальцы колотились по дощатому столу и трогали дымящуюся картофелину. А Катерина продолжала втолковывать, что она ведь купит. Ведь не отбирает, деньги заплатит. Она вытащила рубли, распрямила, разгладила их, чтоб видел.
А старик молил:
– Последнюю на рынке купил. Утятинки хочется.
И опять молил, не уступал:
– Полгода собирался. Ходил далеко. Купил ведь… Миленькая, это ж моя утятинка.
Дымящийся зеленоватый от темноты пар из чугунка (зеленоватые образа по углам), изба низкая и на полу огромные щельные провалы – Катерина вдруг успокоилась. Предыдущая беготня слилась для нее в одну-единую дурную толчею, а здесь было свое, жилое, кислое, тихое и будто бы наконец достигнутое. Она неслышно опустилась на колени:
– Уточку бы мне. Дедуня, голубчик, Бога молить за тебя стану…
Старик вконец перепугался, кинулся поднимать трясущимися своими руками.
– Милая, – бормотал он. – Деточка, да если б знать, что так. Можно вон к молодому леснику, к Алексеичу-то всегда можно. Со мной не ладит, а у него всегда, у паразита, есть. А мне ж тоже по старости хочется…
Но Катерина не вставала с колен. Внук лесника, годиков трех, выполз на шум – в одной коротенькой рубашонке по пуп он сидел на полу, засунул пальцы в щельный провал и глядел не мигая на Катерину.
– Бабонька, – зашептал старик на ухо, – бабонька, давай половину тебе, половину мне? Ровненько поделимся.
Он сгорбленно стоял рядом.
– Бабонька, ну хочешь, крылушки возьми…
Старик принес ей воды, дважды ронял кружку, дважды ополаскивал… И наконец старый гурман уступил.
Катерина несла утку прямо за шею, чтобы лишь на подходе к деревне завернуть ее в какие-нибудь лопушные листья. «Не подвела я вас, Иван Семеныч», – повторяла она не без довольства собой. Прошагала деревню. И только тут поняла, что он, конечно, ушел, не сидеть же ему полдня запертому. Она прошла в приоткрытую дверь, ощупала сорванную замочную петлю, небось прикладом сбил, не в окно же лезть на смех… Она положила утку в сенях на ларь, открыла окна, выбросила окурки, подмела в обеих комнатах и теперь подметала в сенях.
* * *Еще когда он ждал Катерину – запертый, он ждал час, и два, и три, пока это не потеряло всякий смысл, – у него разыгралась нога. Такое бывало, но слабее, тише, а тут ныл и стрелял каждый сустав, и Иван Семеныч хватался за виски, стискивал челюсти… Он (сбив замок) зашагал сразу в лес, несколько часов бродил, почти бежал, влазил на пригорки, пересекал дорогу, пока ноге не стало легче… Уже темнело. Он выбрал местечко у пня, расположился и думал, что вот здесь пень, лесок и вроде бы хорошо.
– Хреновина какая, – сказал он про ногу, но голос вышел мягкий, злобы не было, устал.
Он подумал о том, что скоро хлеб, уборочная. Как-то Груздь, председатель, поймал Иван Семеныча и упросил его остаться на хлеб в это лето. Уговорил, улестил, плакался, что трудно будет, и Иван Семеныч согласился. В уборочной было то самое «давай, жми, гони», да и якшаться он будет с этими механизаторами, с шоферней, это даже интересно. Лет десять, а может, больше не убирал он хлеб, забыл…
Земля была теплая, прогрелась, тепло было и ночью, Иван Семеныч постелил ватник, лежал себе и дышал теплым настоем травы. Над перелеском, над пеньком, над ватником налег Млечный Путь, уже и хвостами своими четкий и ясный. Иван Семеныч сморгнул сладкую, добрую слезу и сказал тихо:
– Сорок три…
Он удивился цифре.
– Сорок три… Еще пять лет, и старик буду.
Он глядел в небо и расслабленно думал, что вот живет он и не считает свои годы, не замечает их, и уже сорок три – а хорошо ли это или плохо?.. Он подумал о Катерине, решил, что к ней вообще больше не пойдет. Хорошего понемножку, понять должна…
«Томиться будет. Зайду хотя бы скажу, что конец», – подумал он с неожиданной вдруг заботой… Но вставать не захотелось. Полаяли собаки в Новоселках, и опять тихо. Под боком хрустнули спички, Иван Семеныч вспомнил осколок, что носил в кармане со спичками рядом, – эх, потерял! После войны, на манер офицеров, привез он этот осколок на память. Брали и гильзы, и пули, и осколки…
Вспомнилось самое начало войны, взвод вместе с Иван Семенычем был окружен, отрезан от своих – то есть он, может, и не был отрезан, но была неразбериха, и знали только то, что всюду вокруг немцы. Взвод с Иван Семенычем включительно состоял всего из пяти солдат. Они еще и не воевали, не стреляли, эти пять молоденьких ребят, их только бомбили, их осталось всего пятеро, а взводным был Горбаткин.
Иван Семеныч очень хорошо помнил, как проснулся он в то утро и вышел из заброшенной избушки. Быстро просеменила баба с ведрами и сказала:
– Немцы, солдатики… Немцы.
Иван Семеныч повел шеей, глянул.
– Немцы, немцы, солдатики… – И баба ушла.
И тихо стало в пустой деревне, мертво. У избушки стояли четверо, таких же молоденьких, как Иван Семеныч, с пугливыми глазами. Двое из них – Мотылев и Шикин – были робки; когда бомбили, им было страшно. Иван Семеныч не плакал, может быть, только потому, что уже были двое, которые плакали. Он глядел сейчас на них и думал, что он посмелее и что руку на винтовке он держит потверже – «может, живой останусь», – думал он.
– Вон они, – сказал Горбаткин.
По шоссе с тарахтеньем ехало шесть мотоциклеток – на каждой по три немца. Немцы встали на пригорке в виду деревни, посмотрели. Затем шестеро ведущих остались у мотоциклов, у рулей. Остальные разделились и двумя частями стали спускаться в деревню.
Ребята заклацали затворами, смотрели из-за избы как завороженные. Иван Семеныч зарядил позже других, спокойнее, он смотрел и ждал. Ждал чего-то и Горбаткин. Что-то вроде шока было от приближающихся немцев.
– Идут, – сказал Горбаткин. – В лес вошли…
Немцы нырнули в лесок и должны были минут через двадцать выйти к этому крайнему дому деревни. Они шли с двух сторон.
– Идем заляжем. Как кур схватят! – сказал Горбаткин.
И двинулись куда-то неопределенно, и Иван Семеныч точно помнит, что он уловил эту общую неуверенность, и сердце застучало: не так, не так, не так надо…
И Горбаткин сам вдруг понял, что никуда не заляжешь, что с двух сторон и что он сам ничего не знает, и закричал, тыкая рукой в сторону шевелящейся лозы:
– Стреляем!.. Огонь!.. Стреляем!.. Огонь!
Грохнул залп. Иван Семеныч тоже выстрелил и пожалел: куда? в кого?..
Немцы не стреляли, жались в кустах и громко переговаривались: «Шрух. Грах. Брух…» Иван Семеныч сделал несколько шагов вправо, подальше, понадежнее, не стрелял, – когда в обойме четыре патрона, оно как-то увереннее.
– Перезаряжаются, – сказал Горбаткин.
– Чего?
– Заряжаются… Вот смотри сейчас. Эй, тех-то встретить надо… Ребята. Кто-нибудь. Быстро!
И правда, ощущение второй группы немцев, обходивших и приближавшихся без выстрелов откуда-то сбоку, душило и давило. Команду Горбаткин дал неточно, фамилии не назвал, и команда висела в воздухе и доходила до каждого медленно. Мотылев, самый боязливый, понял, что команда, видимо, ему, – ведь самый боязливый был, потому так и понял. И встал.
– Низом, дура! – зашипел Горбаткин.
Мотылев, не слушая, весь на нерве, побежал через махонькую опушку к тем кустам. Он не перезарядил винтовку, так и побежал. По нему стреляли, но Мотылев бежал к кусту, не понимая, что из этого куста и садит автомат. Он добежал, а у немца кончилась обойма. Они столкнулись лицом к лицу. Немец шарил обойму, найти не мог, глядел на Мотылева, на дрожащие черты чужого лица. Мотылев ударил его прикладом, то есть как ударил – он не ожидал немца, руки у него ослабли от бега и дрожи, он бил, тыкал прикладом в чужое лицо, носа не разбил даже, а немец отворачивался, кислил морду, а рукой искал обойму.
Из кустов разом вылезли другие немцы, они не стреляли, боясь попасть в своего, а Мотылев все тыкал прикладом, пока не увидел их в двух шагах. Тогда он побежал. Немцы за ним. Он был как в ловушке, кусты стояли сплошной стеной. Он свернул, тыркнулся слепо в кусты, не пролез – немцы его нагоняли.
– Ребята-а… Ребятушки-и-и! – не своим голосом закричал он, вьюном влезая в кусты, чуя на плечах чужие руки.
– Ребятушки-и-и-и! – невыносимый был крик.
Горбаткин подбежал первым, уже метра за три поднял приклад и так и врезался с прикладом в гущу. Немец под прикладом рухнул, затем отполз и вправлял обойму. Другой немец, видимо старший чином, кричал и вдруг как-то боком выдал навстречу очередь. Клоченко с налета боднул каской. Но тот сорвал с него каску и, более взрослый, сильный, двумя-тремя ударами этой каски разбил Клоченко все лицо. Иван Семеныч держал кого-то сзади за шею, но фашист был явно сильнее – вот-вот он должен был вырваться. Немцы оправились от неожиданности. Один наотмашь избивал Мотылева автоматом. Все прыгали, кричали, цеплялись друг за друга. Упавший немец насквозь прострочил Горбаткина, тот так и сел.
– Шрух! Грах! Брух, грах!.. – Немцы во всей этой круговерти и бестолковщине, в кустах, в тесноте, собирались в группку, чтоб заработали их автоматы, – автоматы были удобнее. Кусты трещали. Шикин отчаянно ругался матом.
Иван Семеныч почувствовал, что шея немца ускользает, – он выпустил ее и побежал в сторону. Только метрах в двадцати он остановился. Солнце еще не всходило. Иван Семеныч помнит, что он подумал о снегирях, именно почему-то о снегирях. И не побежал дальше, он прислонился к дереву, приложил винтовку, прицелился и срезал толстого, крупного немца. Как на ученье, спокойно, он срезал еще троих немцев, одного за другим, как неживых срезал, как мишени. И все вдруг кончилось. Двое оставшихся немцев исчезли в кустах, будто их и не было. Иван Семеныч оглянулся, молоденький, несильный, дрожащий, он стоял и соображал: вторая группа фашистов ушла совсем (к мотоциклам бежали!).
– Ты… Ты хорошо… – проговорил, тяжело дыша, Шикин.
Все стояли, обвиснув плечами, и дышали как вконец загнанные. Пошатывались. Солнце появилось краешком, лица казались красными с сизыми кругами. На земле булькал кровью Горбаткин, отходил свое. Немцы лежали в развороченных кустах, как четыре шпалы. Иван Семеныч бросил винтовку и налег грудью на пень, душно…
– Ты… Ты… Ты хорошо… – повторял Шикин, он в изнеможении сидел на земле и свесил книзу голову.
Давно это было.
Глава четвертая
Хлеб поспел, а они все не ехали. Молодой и средний возрасты деревни нервничали сдержанно, скрытно, но старые распахнулись сразу. Старуха Кручиниха видела сны, рассказывала их с самого утра. Сны Кручинихи и обычно-то не сбывались, даже погоду угадывала редко, а сейчас ей было совсем тяжело. Но слушать ее слушали, старуха поддерживала ожидание, врала самозабвенно, не стыдясь, не смущаясь своих неудач, – душа болела. Она говорила, что шофера и механизаторы приедут еще вчерашним утром:
– Еще и туман не прольется, миленькая.
И что сегодняшним утром – тоже говорила, а они не ехали.
– И дожжок странный снился. Дважды вдруг дожжок полил. Ну да! – говорила она, а затем что-то совсем несвязное, несуразное, чтоб хоть случайно попасть в точку. Она ходила от избы к избе, рассказывала про «дожжок», про снящихся ей белых коней, которые «все скачуть и скачуть», ее слушали, кивали, ждали, а у Баньковых уже запели деды. Это уж точно была примета, и деревня сразу же притихла. Три деда, единственные три старика, гудели древние свои песни – покурят все трое, поплюются «для чистоты горла», воды выпьют, и негромко тянется дребезжащее и торжественное:
И, всхлипывая под песню, шатаясь и гнясь к земле, медленно переходит дорогу Кручиниха к следующей избе.
Председатель Груздь и оба бригадира заперлись у Груздей и о чем-то шепчутся, окна занавесили. В правлении сидит счетовод и томится: в пустоте и тишине один-одинешенек щелкает на счетах. Одноногий, высокорослый, он дома поест и опять приходит считать, хотя считать ему нечего – придет, костыли в сторону и пересчитывает, щелкает, и избави боже его оторвать: занят… И ежечасно пристает к нему кладовщица, здоровенная девка Валька, травит его: