– Он и к дереву-то нежность имел, все гладил, гладил. Дереву-то больно боялся сделать!
Иван Семеныч выкрикивал, будто даже радовался, а я видел перед собой этого Кулика, небольшого, обшарпанного мужичонку. Глаза у Кулика были удивительные: мигающие к каждому слову и красивые.
– И ведь они не передумали! Четвертый год уже скотину колет, в мясе стал разбираться…
Иван Семеныч швырнул окурок.
– Назло заставили, единственно назло!.. Надоели им его фигурки затейливые, спокойствие им его надоело, вот!
Затем заговорил о себе. Оказалось, что когда-то у него вдруг появилось желание остаться в деревне, председателем стать и поднять колхоз.
– Муравьем вкалывал. О себе не думал, лишь о них, пример подавал! Только что на голове не ходил, но они остались такими же. Хоть убей, сонной осталась деревенька, – говорил он. Деревенька, может, и менялась, но медленно, вяло и уж, конечно, совсем не так, как хотелось Иван Семенычу. Ему вспоминались двухчасовые артобстрелы, атаки, ночные вылазки, – солдат, что называется, до мозга костей, да еще поработавший в городе, он уже совершенно не имел терпения. Приказ – это значит умри, но сделай? Как же так?.. Взять «языка» могут, в тыл ночью пойти могут, а хлебушка или свеклы вонючей вырастить не могут, хоть ты их пристрели одного за другим!.. Не то чтоб Иван Семеныч совсем не понимал, он понял, что хлеб и свекла вонючая всю жизнь именно так и росли, именно не по приказу, но когда понял, то еще больше затосковал.
– В город, в город!.. Тогда же я решил, раз и навсегда решил.
Двое по перелеску – мы шли по тропе, идти вдвоем было удобно. Иван Семеныч уже сбавил жар, привык ко мне и говорил спокойно:
– Бродов. Кустанцев. Васька Жахирев… Пять человек мужиков после войны сбежало в город. И каких мужиков! Работяги! Сразу поняли, что с лодырями каши не сваришь… Жахирев шахтерит, в газете видал, морда в верхнем углу, плохо ли? Семьи свои поувозили. А другие и вовсе бросили, плохо ли бабу сменить?
Он закурил, сплюнул налипшим табаком.
– Есть у меня два-три местечка на примете, тоже скоро пристроюсь. Привык я уже к городскому обхождению, к разговору привык. Даже такую мелочь, как в парикмахерскую зайти, и то люблю. Есть, есть на примете два-три местечка!..
Странно было это слышать от человека, уже поседевшего, которому уже вполне перевалило за сорок, – он все еще жил каким-то будущим, не здесь жил. Я сказал, что, может, ему все-таки стать председателем колхоза, из него, видно, выйдет неплохой председатель.
– А почему ж нет? Очень может быть. Но это на крайний случай.
Он сказал так и приосанился. Ему все еще казалось, что в деревне он непременно самый умный, самый хозяйственный, самый уважаемый, каким ценился когда-то.
Видно, я ему еще как-то польстил. Польстил, сам не заметил. И когда мы подошли к тому пеньку (сухому, без налипших грибков), Иван Семеныч говорил свысока и держал в голосе некую многозначительность.
Сначала нет. Сначала он предложил мне поесть, перекусить – давай, давай, в дорогу это всегда замечательно. У меня были кой-какие запасы, Иван Семеныч вынул из темной глубокой сумки газету, огурцы, хлеб, сало, ну и аккуратную четвертинку самогона – охотник! – все это расставилось на пеньке, трава была теплая, а над пеньком, над едой и над нами красно-красно садилось солнце. Лесок млел в лучах.
– Охоту любишь? – спрашивал этак Иван Семеныч, матерый, суровый, поживший, косился на свою двустволку и посмеивался.
– Не охотился. Рыбу да, рыбу ловил.
– На холодном, значит, нервы пробовал. А на тепленьком не хочется?
Я промолчал. Он посмеивался, показывал, что все на свете может, он только чуть потравит меня – много не будет.
– Вот как долбанешь ее насмерть, влет, и к ногам летит, приятно?.. Мог бы утку стрельнуть? Живую, теплую. А она, может, к деткам летит.
– Наверно, мог бы.
– Молодой еще, – сказал он. – Водицей все молодому сходит.
А похвастать хотелось, нотку-то уже взял. Считая, что ненавидимые им горожане, то есть те, которые сумели то, чего не сумел он сам, – а именно прижиться, жить в городе, – считая, что они только и живут деньгами да безудержной погоней за женщинами, он подумал и подыскал, что сказать горожанину:
– Вот ты говоришь – Катерина… хм, в пример ее бабам ставишь. Д-да. Вот хожу я к ней сейчас, а зачем? Хожу, а зачем, и сам не знаю.
Я и верно – ошарашен был, не поверил: что-что, а в этом отношении деревня была строгой, строжайшей, чуть что – и уж такой бы слух пошел, пополз и загудел, а тут – на тебе!.. Так просто, да еще Катерина, не кто-нибудь!
– Как ходишь? – сказал я.
– Хожу.
– Шутишь.
А Иван Семеныч уже забыл, чем хвастал. Теперь он о деревне говорил, о том, как знает он людей, как разбирается в технике и как развернется он, вот только пусть люди задвижутся, зашевелятся. Но я плохо слушал. Улучив момент, спросил:
– Как же ты ходишь, ночью, что ли?
Ответил он быстро, чтобы отделаться, это уже не интересовало:
– К Катерине? Да, ночью. Может, сейчас вот пойду.
– И жена твоя знает?
Он посмотрел на меня, как на бестолкового. Спокойно и строго сказал:
– Зачем ей знать?.. Незачем. Для нее я на охоте.
И я припомнил, что как-то утром Катерина поспешила раненько к рыночку, что у дальней дороги, – там охотники продавали для проезжающих пять или шесть уток, всегда дешево, лишь бы продать. И Катерина купила одну. Я помнил это. Значит, он у нее ночует, а она ему покупает утку, чтобы он вроде как с охоты вернулся. Предосторожность была ненужная, лишняя, но в ней так и чувствовался Иван Семеныч: уж очень он любил подражать в мелочах городу и всяким городским хитростям. Как же, как же: любовницу завел!.. Наверняка и денег ей дал, и заставил утром бежать на рынок за уткой – очень было на него похоже.
– Эх, жизнь наша, жизнь!
Иван Семеныч уже жалел, о своей откровенности жалел, ну какая отдача от разговора, сначала вроде легко – говорится, как выплескивается, а после?.. Иван Семеныч размяк. Доели, попрятали остатки, на пеньке лишь хлеб с огурцами, – Иван Семеныч прикусывал нехотя, жалел самого себя и, как это бывает к ночи, признавался в неудаче, в том, что «звезду свою где-то упустил».
– Может, еще и уеду, устроюсь как-то. Не устроился сразу, а теперь вот могилкой Васенькиной привязан… Где ни работаю, сюда тянет. Могилку-то с собой не увезешь в барак, а?
Закончил он совсем грустно:
– Да что я… Обсевок я, ни в городе и ни в деревне. Ни туда, ни сюда.
* * *На станции я сел на скамью. Я думал о Катерине, об Иван Семеныче. Было приятно вспоминать, как Иван Семеныч грызет огурец, как пьет со стоном, как штопает на крыльце гимнастерку, как хвастает и поет любимую: «Только лодочка белеет, ох, белеет…» Это самое «ох, белеет» выскакивало, выдиралось у него прямо с куском заржавелого нутра – пел неплохо, отлично пел… Мне же хотелось спать, «упущенная звезда» плавала в глазах, будто это и впрямь была какая-то звезда. Почти напротив меня тоже на вокзальной скамье старушка – не совсем, впрочем, старушка – лезла с угощением к тоненькой девушке:
– Возьми. Возьми. Чистое ведь.
– Спасибо.
– Да не спасибо, а бери… Сыр, а почти не соленый. Без хлеба тоже идет и вкусный. Наш сыр.
– Спасибо.
– Ну и ешь. А ты, сынок, хочешь?
Я уже засыпал, звезда, Катерина, утка купленная – все путалось. Я вспрянул, как лошадь в жару:
– Я?
– Ну да. – Старушка глядела на меня во все глаза, будто новую жертву опутывала своей сетью.
– Сплю уже. Спасибо.
– Когда там урчит, разве уснешь. Тоже до поезда?
– До поезда.
– А попробуй. Чистое ведь. С него и пить почти не хочется, совсем не соленый.
Я спал на этой маленькой станции. Свесил голову и дыханьем нагревал себе висок и ухо. Старушка опять переключилась на девчонку – уже где-то сквозь сны, уже далеко. Я спал, слышал еще окрик: «Это тебе станция или что? А подметать надо?» – но это уже кому-то, не мне. Был еще какой-то химический запах, может, олифы, а может, маляр сидел с той стороны скамьи. И на олифе, на радужных росписях стен я окончательно отошел от окружающих.
Проснулся от шума, от голосов. Старушке меряли пульс. «Душно, не понимаете, что ли, душно. Расступись!» – крикнул, будто объяснил кто-то. Старушка полулежала, затем ее взяли. Понесли.
– Я врач, – сказал какой-то парень. Все пятьдесят человек маленькой станции смотрели на него. – Я врач. Сыру она своего объелась.
Он двинулся:
– Пойду скажу, чтоб промыли и по воздуху погоняли. Она всю жизнь на ходу ела, привыкла, а тут рассиделась… Пойду. Дорогу дайте, – и пошел догонять несущих.
Я встал, походил. В уборной на меня набросились фэзэушники (первые ласточки города):
– Здорово. Дай курнуть.
– Здорово.
Их было трое. Поджатые животы и быстрые глаза. Малорослы.
– Дай еще штук пять.
Я дал. Удовлетворившись, застеснялись.
– Мы не просто так, – засмеялся острыми глазами самый мелкий. – Ты спал, мы твои вещи глядели. Стерегли.
– Здешние?
– Здорово. Дай курнуть.
– Здорово.
Их было трое. Поджатые животы и быстрые глаза. Малорослы.
– Дай еще штук пять.
Я дал. Удовлетворившись, застеснялись.
– Мы не просто так, – засмеялся острыми глазами самый мелкий. – Ты спал, мы твои вещи глядели. Стерегли.
– Здешние?
– Один, вот он. А мы гостями.
– Ну и как? Покормила мать?
– Отменно. Оладьи ели. Молока хоть залейся. Живут же. А толстых сколько!
Я закурил и вышел, а они остались. Любо-дорого им было курить в сортире. Я вышел к лицевому входу вокзальчика, к двум-трем старым плакатам и к покосившейся будочке «Союзпечати» – уже чувствовался город, тот ли или иной, большой ли, малый ли, но город. И как последний звук поля донесся рев стада, долгий и трубный рев коровенок с оповещающей всех первобытной радостью при возвращении в теплый надежный хлев или сарайчик. «В сарайку», – говорили здесь.
Глава третья
Даже забора не было, еле видный ров делил огороды Катерины и Наталки.
Наталка обирала ранние яблоньки и жаловалась, что жизнь ее тяжкая, что мужик ее вконец обленился – в ночь ходит с братаном уток стрелять, а днем, само собой, спит. Наталка говорила, говорила и – чудачка! – вдруг села возле корзин, сложила руки и затянула слабым, полуплачным голосом: «Ой, да загубили наших се-елезне-е-ей…»
– Перестань голосить. Мужик живой, а голосишь, – сказала Катерина.
Это было нехорошо, что Наталке первый муж, убитый в войну, любимее, чем нынешний Козенков. Катерина сняла тапки, вытряхнула. Утро уже пылило, и худенькие, наполовину обобранные яблоньки Катерины пританцовывали в кружащейся пыли. А Наталка знай давала, все тянула и тянула, раскачиваясь на корзине с яблоками и вытирая нос платочком: «Ой, загубили ж моего сизо-ого…»
– Вот ненормальная!
Катерина села напротив. Медленно ела яблоки и выплевывала косточки в живую пыль.
Бахнул выстрел. Козенковские мужики – муж Наталки и его брат – с самого утра то ли достреливали ночные патроны, то ли весело пробовали ружья (палили по консервным банкам). От лени они делали это тут же во дворе, дробиной задели курицу и теперь с хохотом гонялись за ней.
– Болваны! Дурни! – крикнула на них Наталка, впрочем, с корзины не поднялась. – Дурни! Еще одну попортите, повыгоняю к чертовой матери!
Наталка перевела дух, подумала, прогнать ли мужиков или еще попеть, затем сосредоточилась и опять затянула:
Катерина сказала:
– Живой ведь есть.
Наталка всхлипнула, подумала, но не нашла, как передать свое состояние, и сказала наугад:
– Может, и этого загубят. Тоже жалко будет.
Катерина пошла к себе. А над деревней только-только потекли первые печные дымки. Если уж в поле сегодня не идти, надо бы яблоки продать (только не на дороге, а свезти на дальний рынок). Или подождать?.. Катерина будто бы думала и шла все быстрее. Огородная тропа попетляла, раздвинула ботву и выпрямилась – вот и изба… Катерина покосилась на маленькое окно своей спальни: «Вроде бы встал».
Сердце ее застучало. Сени дохнули скопившимся ночным холодом. «Еще и курит, господи. Ведь зайдет кто-нибудь».
Она прошагала мимо печки, мимо стола с розовой клеенкой, мимо маленького портрета Калинина на стене. Уже предчувствуя, в спальню она вошла виноватой.
– Почему не подняла?
– Будила, Иван Семеныч. Я будила.
– Разве так будят, дурья голова?.. Одно дело, когда темно. А сейчас как выйду? Буди-ила…
* * *Он сидел уже одетый на узкой и жалкой в утреннем свете постели. Он трогал берданку, вот-вот собирался встать. И недоволен был. Папиросный дым обволакивал «ваньку-мокрого», комнатный цветок с тонкими водянистыми стеблями, и полз дальше, лип к плотно сдвинутым занавескам.
– Небось хотела, чтоб на весь день остался? Где у вас, у баб, ум?
Он уже не мог остановиться, выкладывал и выкатывал, что хотел. Катерина разливала чай, буркнула:
– Были три раза и уже хозяина из себя строите.
– Небось не прочь, чтоб похозяйничал? А?
Он сказал еще и еще (не мог остановиться). Катерина попробовала по-другому: сказала, чтоб допивал чай и чтоб духу его тут не было. И чтоб ружьецо свое не забыл… Ругань шла тихо, не уличная ругань – комнатная, на пугливых, придавленных звуках.
– И уйду. Сейчас же уйду! – шипел Иван Семеныч, хватал берданку, но не вставал. – Утку купила?
– Купила. Забирайте. Жена ваша рада будет.
Он не уходил, сам налил себе чаю. Он не прочь был уйти и вообще покончить с хождениями к этой сухой, неговорливой бабе, но самолюбие было задето. Выгибаясь, пополз выдыхнутый табачный дым по скромненькой бабьей спальне. Иван Семеныч сбавил тон, сказал, что и правда хватит встречаться, зачем нам обоим это?.. Заговорил он грустно и поворачивал так, что все-таки это она его удерживает и не отпускает. Сказал, что ни к чему ей такая воровская любовь, что не баба она, а реченька, что чистая, строгая, что уважают все…
– Не на это ль польстился?
– А хоть на это, – сказал он грустно и раздумчиво. – Не на что больше… Ну чего, чего губы-то сжала? Обидели тебя, так прости.
Он дымил ржавым дымом и говорил: ну, можно ль ходить в одной деревне друг к дружке?.. Шел он сюда вчерашней ночью, волк не волк, дурак не дурак, вот так и шел-пробирался. А стоял ведь у опушки, придерживал ружье и дышал, дышал, и Бога было видно, так было хорошо! Простреленное легкое побаливало, скрипело, он дышал лесом, березками, а затем все-таки свернул к проклятым огородам. Брел в темноте, отыскивая бледную рябь Катерининого забора… Старуха Зыркина, немощная, прямо подвиг совершила: успела обеих дочерей замуж выдать (из болезненной своей семьи). Теперь там только печка чернела, а дом был растаскан по бревнышку, да оставался погреб осевший – темнющий погреб с бурьяном, в него-то вчера и угодил Иван Семеныч. Сидел, как в могиле, очень это весело ночью… Он закончил медленную умягченную речь, помолчал.
– Ладно. Что это мы с тобой с утра? – Он вздохнул. – Здравствуй, что ли.
– Утро доброе, Иван Семеныч.
Маленькие сухие глаза Катерины потеплели, он поцеловал ее. Тяжелой, сонной рукой пригладил жидкие ее косички.
– Я ж не корю, Иван Семеныч… – мирилась она.
– Ладно, ладно.
Она всегда звала его по имени-отчеству, будто бы подчеркивала, что ни на что не претендует, и он понимал это. В окно постучали. «Поедешь с яблоками?..» – спрашивала Наталка Козенкова и вглядывалась в муть окна бегающими глазами. И в глазах этих, слава богу, ничего не было, кроме тарахтящей, подрагивающей машины, которую еще нужно суметь остановить на дальней дороге. Наталка ушла.
– Еще чайку, Иван Семеныч? Не испугались совсем вы, а меня даже в пот…
– Утки где?
Катерина просияла:
– Одна. Одна утка… Но какая! – Она пошла в сени. Он прихватил берданку и затопал за ней, едва не ахнул – вот это утка! Сам неплохо стрелял, но и у лучших охотников (в далеких, в хороших местах) такую видел редко. Он сплюнул слюну и, как живое, погладил синеватое, сливовое оперье птицы. Тронул левый, особо красивый бок, затем тонкую, блестящую по-змеиному шею и вдруг спросил:
– Кто стрельнул-то?
– Баньков.
– Так… Все небось ее хотели купить. Переплатила?
– Ой, Иван Семеныч, – Катерина сияла, – еще как хотели! Проезжие все до одного из машин повылазили. Толпа не подступись. Я уж и так, и этак. Все шумят, трогают, гладят, из рук взяла, Иван Семеныч. Хотелось!
Он усмехнулся:
– Ну вот и опять где ж у тебя ум?.. Все ж ее видели, бабья ты головушка. Как по деревне-то ее понесу? Ободранную, что ли?
И еще усмехнулся:
– А как в избу войду? Моя ж тоже на рынок ходила, тоже ее щупала да гладила. Эх ты…
Он смотрел в узкий просвет занавесок: напротив тишь и подметенность дворика Козенковых. Ни души, самое время уходить. Утка нужна ему была не столько для обмана жены, сколько для вида, для престижа первооткрывателя охоты – не с пустыми, дескать, руками. И как это Баньков ее подстрелил, а не он, не Иван Семеныч… А Катерина почти минуту стояла с открытым ртом, наконец поняла. Сухие и маленькие глаза забегали. Она зачем-то побыстрей сгребла картофельные очистки, топталась в сенях.
– Сейчас, Иван Семеныч. Сейчас. Может, базар не кончился. Может, что осталось…
Он зевнул, и вот такой, заспанный, медлительный и с мечтой про утку, услышал вдруг, как Катерина заперла дверь двойным клацаньем ключа и простучала по крыльцу ногами.
Ноги несли Катерину быстро, но спешки особой она не хотела выказывать. И без того по привычке тихой жизни всякий приглядывался, кто и зачем идет. Вот и крытая листовым железом, богатая изба Рыжухиных (у них жила та самая кислая и манерная дачница с больным мальчиком). Дачница купила сегодня утку, но не уступит – это ясно, да и утка уже в котле.
– Марковна, кликни дачницу, утку не уступит ли…
А Марковна щурила маленькое церковное личико:
– Брала ж нынче.
– Еще надо. Кликни уж, будь доброй.