Тринадцатилетняя Машенька (председательская, Груздева) мялась, не решалась выговорить скромный «свой» попрек. «И зачем таких-то посылают? – думала Катерина. – Портят ведь…» А Машенька стояла, молчала, но, не сказав, что велено, не смела уйти. Катерина вздохнула, оглядела ее:
– Семечек хочешь, Машуля?
– Не.
Но Катерина дала, в руку вложила, чтоб та в себя пришла, чтоб успокоилась и чтоб ногами дрожать перестала (а уж тогда говори, не ты первая, не стыдись очень-то)… И когда та все, чему учили, сказала, Катерина вложила ей еще одну горсть:
– На дорожку будет.
Рокотала ссыпаемая в кузов картошка. Солнце палило, Катерина думала о солнце этом, о платье своем, когда-то розовом и уже вконец выгоревшем, – тряпка, а не платье. Козенкова и еще одна баба носили в ведрах картошку к кузову. Шофер спал поодаль, лицо покрыл лопухом (спал, и пот из-под лопуха заливал ему шею). Все виделось как бы бессмысленным. Шоферу бы, дураку, лечь у машины в тень, Наталке Козенковой к мужу бы сбегать, а этой картошке еще зреть и зреть бы, спать под землей и землицу эту сладко посасывать.
– Эй, чего ведра меняешь? – равнодушно крикнула она Наталке.
– Я к роднику, Кать. Быстро. Твое полощется легче.
«Воды выпей, лучше моей воды только молоко…», в деревне пыль, беготня, суета уборочной, и мужчине, мужику, особенно если он был солдатом, кажется, что и впрямь в холодной воде сохранилась его сила. Как не выпить. Катерина знала это. Катерина не хитрила, ну, может, самую малость баловалась, когда говорила, что лучше ее воды только молоко… Так и началось. В деревне думают, что она тогда зазывала Иван Семеныча или, может, переглядывалась с ним, мигала… Глупые. Они думают, что она ему деньги последние на водку давала. Даже Наталка Козенкова, подруга собственная, и то не верит. А ведь так просто угадать мужика, солдата бывшего, когда идет он злой и усталый. Катерина всего лишь ему и сказала: «Воды выпей»… А Иван Семеныч глядел в землю, песок на выношенной гимнастерке, на сапогах песок, в глазах песок… как же было его не понять? «Зайди воды выпей».
* * *Иван Семеныч вкалывал. Он и всегда-то если работал, то работал на совесть, не жалел жилу, особенно же оказавшись за рулем, да еще в напряженные дни, когда слышалось столь милое его сердцу: «Давай! Жми! Гони!» Плюс другая нашлась причина. С Гаврей подошли как-то к Петренке, тому, что командовал ватагой, и Петренко этак небрежно сказал:
– В автобазу в городе? Хоть завтра устрою. Мы сами с этой автобазы, а мой родной дядька ее начальник.
Иван Семеныч задрожал, затрясся от той неожиданной легкости, с которой помогает человеку случай. Задрожал, затрясся, однако спросил, потому что мечта его, как это бывает с мечтами, обросла подробностями, и одной такой подробностью были дальние междугородные перевозки, мчи, думай себе (или не думай, но мчи), а в отгульный день в далеком городе можно, к примеру, навестить однополчанина.
Он спросил, еще не веря, что все это не во сне, робко, по-мальчишьи, спросил:
– А это… В другие города ездить, ну, зимой иль осенью, бывает у вас такая работенка?
– Бывает. Жуткая работа. Эй, девки! Корми сменщиков!..
Возвращались с поля. Катерина помылась после картошки, гудели ноги, руки, а спина нет, спина сегодня была в порядке. Катерина вышла за калитку, села на лавочку, ждала и не ждала – отдыхала. В деревню вползала прохлада, а временами нет-нет и тянул нагретый где-то за день на открытых полянах горячий ток воздуха. Безногий счетовод целовался посреди дороги с одним из шоферов, затем они ругались и ковыляли в темноте вместе.
Выкатилась Большая Медведица. Неподалеку от избы Катерины, за краем деревни, гудел палаточный лагерь – вернулись грязные, пахнущие бензином и соляркой шофера, буянили от возбуждения или вдруг намертво спали: рухнул, и конец.
А эти все топтались на месте, курили цигарки и прощались в который раз.
– Я те говорю – все мое возьми! Хошь, сарайку мою сию минуту спали, а девку ни-ни. Потому что совесть. Со-о-овесть! – тянул безногий счетовод, берег дочку.
Шофер шептал вкрадчиво, не очень слышно, а безногий счетовод снова и громко:
– По закону – сначала распишись с ней, а потом уже… Потом ты ее сколько влезет, на здоровье, хоть в стогу моем, хоть на дороге, хоть на крыльце председательском. Так или не так я говорю?
– Так, батя.
– Будешь батькать, когда батькой буду. Так я говорю?
– Так, так.
Прошагал Груздь, всегда недовольный, топоча сапогами и разбрызгивая в тьму огонь с папиросы. Он отплевывался, он двигал к старшему в палаточном городке, чтобы, как обычно, сказать на ночь: «Ты там давай, вели своим поднажать, хлеб сыпется. В обиде не будешь…» В палатках шум, гул, недолгая сутолока перед ночью. Выскакивали в трусах, сталкивались в темноте и просили курнуть.
– Эй, Петренки оба тут?
– Тут. Тебе, дурак, чего надо?
– Я те, сволочь, сейчас дам дурака. Председателю дурака говоришь?!
– Обознался, Кузьмич. Темно.
– Темно-о-о… Старшего братана давай!
– Сейчас.
Петренко-младший исчез. Председатель Груздь стоял насупившись, а голоса из темноты нацелились на него:
– Кузьмич, ты бы нам хоть немного деньжат устроил. Чего нам твои трудодни, а?
– От него дождешься. Молоком платить будет. Восемь бидонов простокваши домой привезешь и спасибо скажешь.
– И точно, Кузьмич. Клянусь, у тебя самая нищая деревенька.
Груздь рассвирепел, старшего Петренко все не было, спать пора, и противно вдруг стало, что каждый зовет тебя Кузьмичом. Груздь был Иванович.
– Нищая?.. Ты, дубина, такую-то заимей сначала, а после болтай!
И уже не мог остановиться:
– Спятили, что ли? Деньги, деньги, в тот год мы вам платили деньги? Нет! В позапрошлый платили? Нет! Первый год, что ли? Лодыри… Каждый раз объясняй, а ведь не дети!
Иван Семеныч возвращался, когда уже все стихло (глубокая ночь, он возил зерно из-под самых поздних комбайнов). Сегодня он вдруг порезался. Сгружая зерно, ступил ногой на листовое железо – листами этими он выстелил кузов, чтоб зерно не бежало в щели, – железо краем, видно, загнулось, и кровь чуть не фонтаном ударила из ноги.
Иван Семеныч перетянул ногу, работал, но нервничал, потому что ослабел.
В машине он возвращался с молоденьким Гаврей, тот подшучивал над упрямым человеком:
– Да уж дай баранку. Да уж ладно, сержант…
Иван Семеныч передал руль, и тут же потянуло в сон. Он сунулся в окно, дохнул ночного холодку и смотрел, как бегут фары по ночной молочно-пыльной дороге… Гавря запел песенку, замурлыкал. Затем заорал во все горло.
– Это чтоб в столб не чокнуться. Не заснуть чтоб, – пояснил он.
– Не ори, убавь газ.
Иван Семеныч ощупал ногу, снял жгут – небось присохло, лишь в одном месте отдавало болью, но на ощупь нога была неплоха. На месте пореза он пошевелил грязный бинт и проверил лист подорожника, который удалось прилепить среди палящего зноя белой и жаркой слюной, – не сбился ли?
Гавря напевал, а Иван Семеныч слушал.
В те далекие дни к солдатам привязалась песенка, не песенка, а так, куплетик. То один насвистывает, то другой мурлычет. Нервничали в начале войны. И напевали:
– А пуля… а дура, а штык молодец…
Все напевали, такой уж мотив оказался. Рванется где-нибудь близко земля, и что-то захочется сказать, и вот мотив будто сам собой ползет. Как продолжение. Шебахин, ну да, Шебахин… Из Тулы был, даже из-под Тулы, криворожий такой, ска€листый, нахально-веселый мужичонка. Степаном звали… Сидел Шебахин напротив (портянки менял) и спросил у Иван Семеныча: «Ваня… а Ванятка, молиться за меня не будешь нынче?» – и захохотал, заржал, дурашливый был, хоть немолод. Шебахин тогда собирался к немцам, за реку, любимчиком лейтенантским был. Сейчас Иван Семенычу это понятно: молоденький лейтенантик стеснялся, что любимца имеет. Стеснялся и посылал за реку все чаще, чтоб не подумали, что бережет… Иван Семеныч посмотрел на Шебахина, тот ладный, юркий, аккуратный (портянки менял), смешливый весь, а ведь ему лет сорок было. Менял портянки и щупал мышцы на ногах, будто не у себя самого, а у лошади перед тяжелой ездой. Иван Семеныч глянул на него – затем на себя глянул, был он тогда еще солдат-неумеха… глянул и подумал, что если уж молиться, то за кого другого. Шебахин вернулся на зорьке, ни выстрела не было, все тихо обделал и тихо выполнил. Сидел он перед Иван Семенычем, глаза светлые-светлые, улыбался, из-под Тулы был мужичок, мурлыкал:
– А пуля, а дурочка… а штык-д молодец…
Сказал: «Что ж плохо молился, а Ванятка? Едва не потоп я…» А сгинул, бедолага, в третью, что ли, или в четвертую ночь: на том берегу немного постреляли, покричали, и даже тела не осталось, ничего от криворожего, умного его лица. Лет сорок ему было, Степаном звали, лейтенантский любимчик…
Иван Семеныч забылся, спал. Гавря легонько потряс его за плечо, – шуточки шутил, но уважал:
– Иван… Иван Семеныч, ну хватит уж! Прибыли.
Иван Семеныч завалил голову набок, не отвечал. Тело его было сонно и мягко, и шофер Гавря, преисполнившись товарищества, безжалостно съездил его по щекам: раз-два, туда и обратно пошла сонная голова старого молодца.
Иван Семеныч забылся, спал. Гавря легонько потряс его за плечо, – шуточки шутил, но уважал:
– Иван… Иван Семеныч, ну хватит уж! Прибыли.
Иван Семеныч завалил голову набок, не отвечал. Тело его было сонно и мягко, и шофер Гавря, преисполнившись товарищества, безжалостно съездил его по щекам: раз-два, туда и обратно пошла сонная голова старого молодца.
– Ну силен спать. Тебе как шестнадцать лет, Иван Семеныч.
– Тс-с… Тс-ссс, – сонно погрозил Иван Семеныч и шарил под ногами на резиновом дне кабины свою кепку.
Он вышел, ступал осторожно. Деревня спала. Даже распоследняя собачонка не тявкнула в инстинктивной ночной боязливости.
– Катя… – Он постучал в окно, он не пошел к двери. Он немного выждал и позвал еще раз. И совсем по-городскому подумал: «Вдруг у нее кто-то. Драться, а я измочаленный. И сонный». – Катя… Это я.
Он ослабил занывшую ногу.
– Катя!
– А? Что? Что такое? – Голос был испуганный.
– Это я. Я.
Рама мягко подалась, Катерина открыла без скрипа, тихо.
– Напугали. Чего ж не в дверь? Охо-ох… Ну идемте.
– Да я через окно. Обходить лень. Дай-ка руку.
– Вот… – Катерина помогла.
Он влез, немного подышал. Внутри было темнее, и глаза долго привыкали.
Она зевнула. Прошли темнотой до горницы. Она было потянулась к свету, посадить за стол хотела – но он тронул, убрал ее руку.
– Есть не буду.
– Заспалась я. Ох и сон стал.
Все в той же темноте они пошли к спальне. Катерина еще раз зевнула, шла привычной в доме, знающей поступью. Она шла впереди, он за нею шажками, бережливо и тихо припадая на порезанную ступню.
У кровати он захотел взять ее на руки.
– Не надо.
– Да не тяжело, Кать.
– Ну не надо. Лишнее. К чему такое?
Глава шестая
Катерина знала, что он уедет. Часто и подолгу рассказывал ей Иван Семеныч о себе, о своих планах и о том, какую дружбу он свел с Петренкой-старшим (и она не только не заикнулась: «А как же я?» – ей и подумать об этом было неловко, неприлично как-то, стыдно). Одно дело здесь, в деревне, вцепиться в него руками и зубами и держать цепкой бабьей хваткой, это можно, но совсем другое дело мешать ему самому. Так что обижало Катерину только то, что он загулял в последний вечер, не пришел, уж мог бы прийти.
Хлеб убрали удачно и даже счастливо, без единого дождя. Все закончилось к обеду, и приезжие к вечеру уже загуляли – как же иначе, последний вечер, последняя ночь!.. В маленькой механической мастерской слышался нечастый звон металла и смех – два, ну, может, три механизатора возились там, исправляли, чинили что-то перед дорогой. Остальные приезжие были за палатками, на поляне, где когда-то текла речушка, а затем ушла далеко и оставила после себя мягкую траву. Катерина видела, как развели два больших костра. Слышался запах картошки, шоферня пекла ее прямо ведрами. Были там и девки…
Вдруг доносился оттуда зычный голос Иван Семеныча:
– Да?.. Ну, увидим! Это мы еще увидим!
Они пили там водку («горючее») и пиво («веселинка»), и из деревенских мужиков Иван Семеныч был там один-единственный. Это пугало Катерину, и подойти она, конечно, не смела.
Был еще Козенков (он находился как бы меж деревней и той шумной лужайкой).
– Смотришь? – спросила его Катерина.
– Ага! – ухмыльнулся Козенков. Он стоял у плетня подбоченясь, он и уйти вроде хотел к гулявшим у костров, и решимости не было. По непрерывности, что ли, чувствуя, что Иван Семеныч уходит и что слишком уж тихо станет в деревне, Козенков в какой-то мере – в очень слабой! – занял его место, словечки его повторял, а иногда чуточку шумел, разглагольствовал. Говорил он скверно, глупо, никакого сравнения с Иван Семенычем – только что продолжатель.
Катерина и у плетня Козенков – оба теперь смотрели, как Иван Семеныч уходит оттуда, приближается.
Он подошел, сел на крыльцо и, пряча возбужденные глаза, сказал:
– Чаю бы, Катя. Покрепче.
– Щас… – Она хотела выказать обиду, может, ружье его вышвырнуть, но просьба разом опустошила ее («воды выпей, выпей водицы»).
– Щас, Иван Семеныч.
– Да куда ты чугун целый? Чуток поставь. Только заварку сделай. Поняла? – крикнул он, подгоняя и без того предельно суетливые ее руки.
Он ругнулся:
– Молокососы! Не верят, что мы в войну такие мостки одним духом проскакивали.
– Какие? – спросил подошедший Козенков.
– Да вон как тот.
– На бывшей речке?
– Ну да.
Хмель давил голову. Иван Семеныч нестерпимо хотел чаю и поглядывал на котел. С маленького огонька под котлом он перевел глаза туда, на лужайку, – костры там были больше, но тоже бледные. (А когда шел дождь, была ночь, и одним огромным костром полыхали битые танки, и лейтенант, отправляя Иван Семеныча к немцам, твердил: «Эх, Скарятин, Скарятин!» – и полыхало пожарище, и, не зная, что сказать, лейтенант в словесной немощи повторял: «Эх, Скарятин, Скарятин».)
Когда Катерина несла кружку с чаем, Козенков стоял около Иван Семеныча и не очень самостоятельно говорил:
– Ну, ясно! Разве мы в войну по таким мостикам носились… Ну, ясно!
Иван Семеныч, не слушая его, сидел на крылечке, сгорбился и многозначительно повторял: «Только видно, только слышно – только лодочка белеет…»
Он выпил чай. И ушел к тем.
* * *Костры там стали ярче (солнце садилось). И шумно стало. К кострам пробежали две девки – Нюрка и еще одна, меньшая дочь Груздя. Они хихикали, спешили к палаткам, и Катерина решилась, тоже пошла. Не бежала, конечно, не Нюрка же она, а так, пойти да посмотреть.
Там было очень шумно. Иван Семеныч не мог, понятное дело, остаться в стороне – где уж тут! – а парни насосались пива, лица их лоснились. И с новой силой шел спор о том, можно ли проехать на машине по старому мостку через бывшую когда-то речушку. Мосток был тут же – узкий, с напрочь прогнившей правой половиной, пройти по мостку и человек не всегда хотел.
– Ну? – кричал Петренко-младший. Лицо его ощерилось, папироска набок, кепка заломлена. – Ну?
Иван Семеныч молча и как-то важно кивнул: он согласен. Их обступили. Гавря разбил руки. Девки подняли крик. Кто-то размахивал головешкой из костра и шумел, что он судья и что вот этой головешкой будет давать сигнал.
Катерина видела, как Иван Семеныч все с той же торжественностью вышел из обступивших его и двинулся в сторону от мостка. Сосредоточенный, весь напрягшийся, он смотрел себе под ноги, на траву, на гладкость ее, и не обращал внимания на насмешливые крики: «Не туда пошел! Эй, не сбеги от спора… Проспорил уже, что ль?!» Когда-то он рассказывал Катерине, как проскакивал на фронте мосты, если они с какой-то стороны порушены, – нужно только заехать сбоку, мчаться почти вдоль реки и резким поворотом влететь на мост. Тогда правая сторона машины как бы приподнималась и машина проскакивала мосток на левых колесах – и вот Иван Семеныч не на машину смотрел, и не на мост, а на путь, разовьет ли машина скорость достаточную? – поворот нужен, и скорость нужна, и не по траве бы ему сейчас ехать.
В разгар спора меж машинами, кострами и людьми вдруг оказался жеребенок. Он появился с этаким шалым видом, взбрыкивал землю копытцами и выпендривался.
– Куда? Куд-да?..
– Гони его!
– Эко чудо!
Все повеселели, жеребенок был глуп и чуден среди спора. От смеха и возбужденных голосов он разгулялся еще больше, бегал, бил землю на том самом кривом и хитром маршруте, что наметил себе Иван Семеныч.
– Да ладно, Семеныч, – заорали весело и молодо шофера: жеребенок был конь, первородное человеческое движение, древность, ноги в стременах. – Не мешает он! А пусть его там в сторонке.
– Пусть посмотрит!
– Валяй, Семеныч! Он, может, тоже в споре!
Но Иван Семеныч прикрикнул, и пацаны погнали того с лужайки, с сочной травы, что у прогнившего моста.
Катерина, стоя поодаль, видела, как Иван Семеныч влез в машину, начал кружить и кружить по лугу, выбирая заход под нужным углом и все не решаясь. Он набирал предельную скорость, ревом наполнилось поле, машина давала круги, и не только девки, но и шоферня чуть отступала, отстранялась. Машина влетела на мосток, проскочила, все загудели в восторге, а Иван Семеныч вылез, – гордый, высмеиваемый, «сержант», подняв голову, он шел к ним, и они тянули руки, спешили, даже обнять хотели…
Катерина вымела двор. Она думала о телке, не рано ли зарезала, не пропадет ли мясо. Она уже и не знала, ждать ей Иван Семеныча или не ждать, – она знала лишь то, что он завтра уедет… Был слышен его голос за семь дворов. С кем-то блуждая, Иван Семеныч набрел на свой собственный дом и теперь шумно уносил портрет умершего сынишки – дескать, он уезжает и, дескать, на могилке Васенькиной он будет уже не скоро.
Голос его звучал раскатисто:
– Потише хочешь?.. Вор я разве, чтоб потише? Иван Семеныч не вор, а честный человек…
Затем его голос опять объявился среди шоферов, там все еще картошку пекли, шумели, пели и прощались с девками. А Иван Семеныч был что-то неуверенный, смеялись над ним, что ли. Как-то вымученно, виновато говорил сквозь смех его голос: