Удавшийся рассказ о любви (сборник) - Владимир Маканин 13 стр.


– Потише хочешь?.. Вор я разве, чтоб потише? Иван Семеныч не вор, а честный человек…

Затем его голос опять объявился среди шоферов, там все еще картошку пекли, шумели, пели и прощались с девками. А Иван Семеныч был что-то неуверенный, смеялись над ним, что ли. Как-то вымученно, виновато говорил сквозь смех его голос:

– Вот, если хотите… Вот я расскажу вам, ребята… Вот послушайте…

Пришел он совсем жалкий.

Он рассказал Катерине, как обидели его, «в больное» ударили (долго рассказывал, а ничего-то особенного не было). Петренко-младший заспорил, завелся и выпалил: «На автобазу? Куда тебе с нами!.. Работа тяжелая, пупок развяжется. Сидел бы уж дома, пень ржавый» – что-то в этом роде. Неделю он лип к обоим Петренкам, насмешку терпел, поддакивал словам неумным, а заплатили ему последней ценой…

Он и Катерина сидели во дворе. Иван Семеныч на корточках над маленьким костерком палил посреди двора ноги зарезанной телки. Вонь стояла, и слезы были, но он не замечал:

– Старый я, видишь ли, для них. Пень гнилой… Б-бол-ваны!

Голова телки, очищенная для холодца, легла на фанерку и будто бы смотрела на маленький огонь. Покончив с ней, Катерина вздохнула – она как-то вдруг забыла, что Иван Семеныч уезжает, ну, вечер, как вчера и как позавчера, ну, разговор идет, ну, жалуется.

– Почти по двадцать часов в день. Заработались они, Иван Семеныч, вот и скалятся над всяким. Прости их…

Он невесело усмехнулся и сплюнул в костерок, в вонючий дым. Оглянулся – ушла, что ли? – ей только о холодце думать, добрая баба, а глупа, как голова телки, что лежит вот и пялится на огонь бессмысленной своей сутью. И глаза такие же «умные» – что может понимать она в жизни, столько же видела за свой век, как эта трава.

– За кровью пришли, – быстро и суетливо сказала Катерина. – Ты пить будешь? Давай, давай помаленьку, не все ж в брезгунах ходить.

Она приложилась к ведру, прижала ведро к груди и пила, пила, после передала ему. Иван Семеныч глотнул пару раз, поморщился: нет…

Катерина хохотнула, пошла, покачивая ведром, отдавать соседям, Козенковым. Он глядел ей вслед и думал, что не попадись все-таки эти самые Петренки, уедь они завтра, и Иван Семенычу только и дел останется, что привыкать теплую кровь пить. И он еще поморщился, но не глазами, а уж всем лицом: бр-р… Привыкнет. Будет хозяйственным, бригадир будет, голова есть, руки-ноги. Изгородь пошире разнести надо – вот и разнесет пошире. И когда-нибудь помрет на этом вот самом дворе, тихо и спокойно помрет к старости. И будет лежать на столе, маленький, всю жизнь промаявшийся, – и будет лежать не в этом, а в белой, чистой рубахе, с крахмальцем, как ходят в городе молодые щеголи.

– Идем уже… Пожалею тебя, – сказала Катерина, в сумерках появилась и прижалась к нему сзади. Она расстегнула пуговицы на выношенной гимнастерке старых лет и, ластясь, полезла туда рукой. Он обернулся и заплаканными, изъеденными дымом глазами пробежал вдоль изгороди: тишь какая…

– Чего ты? – и Катерина тоже оглянулась: никого ж нет.

А он видел, что никого нет. Он видел, что ночь, что костер очень маленький, не тот костер, что пора затаптывать, и что сам он идет к этому костру выношенный, как гимнастерка.

– А то, что про меня говорили… Говорили, что я был знаешь кем, хорошим, настоящим солдатом. И понять-то не сможешь, какими словами хвалил меня лейтенант…

– Рассказывал ведь…

– А толку-то что, что рассказывал, если понять не можешь.

– Не связывался б с дурой.

– Тьфу ты!

Он шептал, шипел злобой на ее глупость, он топтал золу и плевался от великой обиды…

Ночь (последняя, перед отъездом) получилась тяжелая, плохая. Воображение Иван Семеныча никак не шло дальше того, что в жалкую эту деревеньку случаем приезжал генерал, ну, может, генералишка какой, – и что проезжал он мимо палаток, мимо места, где суетилась шоферня, и, скажем, узнавал вдруг Иван Семеныча и, разом оборвав все их шуточки и насмешки, говорил голосом того самого старшего лейтенанта:

– Я сам бы хотел быть таким солдатом!

Горел в солнце мундирик генерала, и, сглотнув языки, молчали шофера, и всё, и ничего не было больше, и не потому, что воображение Иван Семеныча далее не тянуло – не нужно было большего… Иван Семеныч вздыхал, приоткидывал тяжелое одеяло и закрывал на минуту глаза… Автобаза. Ночные рейсы. Давай жми, Иван! Может, для того он и мучился всю жизнь, мыкался и мотался, чтобы вернуть себе вот это ощущение – хоть ощущение! – той скорости, того напряжения военных дней, может, ему и город никакой не был нужен, ни город, ни парикмахерская, ни квартира. И может, должен он даже был мучиться и мыкаться потому, что ничего святее и лучше он уже не сделает, он сделал то, то самое и… и… ну не хватило его на большее, ну не хватило! О господи… Он оправдывался, просил жалобно у кого-то прощения, ворочался в постели и старался как-нибудь не зашибить локтями спящую Катерину. Встал тихо, тихо оделся. Вынул из кармана медали и знакомо кольнул их в гимнастерку. Тут же, в горнице, он походил взад-вперед, но в зеркало не глядел, и без того вполне чувствовал на груди их слабое, счастливое колыханье.

Он собрал свой дорожный чемоданчик, с которым ездил всегда устраиваться на работу, сложил запасное белье, кружку, ложку… Сгибался над чемоданчиком, и медали звякали – он снял их, сунул в карман, где документы, и заколол изнутри английской булавкой.

– Чтой-то? – со сна спросила Катерина.

– Спи, спи.

Вышел. Рассвет был сер, еще и не рассвет, а блеклость одна… Козенковская курица спала у плетня, голову вжала, округлилась и издали была похожа на белую ожиревшую кошку.

Он прошагал спящий палаточный лагерь. Валялись бутылки, обрывки газет, задки и даже половинки огурцов. Грязь, подумал Иван Семеныч, вспомнил покосившийся плетень, коровьи лепешки у палатки. И только здесь было хорошо: машины, трактора, комбайны, опрятные и в полутьме строгие. Даже пыль вытерта перед дорогой, не поленились. Он оглядел свою полуторку, влез, бросил чемоданчик на сиденье, потрогал руль.

Он вылез и пошел сбоку, пробовал рукой, не сильно ли дребезжат борта. Тишь… У трактора заметил бабку Кручиниху, она собирала промасленные ветошки, чтобы растапливать печку, тряпки, о которые вытирали руки в солярке и бензине, – набрала на полгода, целую кучу, и будто сортировала их… Ветошки были не нужны, выброшены, но Иван Семеныч сурово и по-ночному злобно прикрикнул:

– Что тебе тут? Колхоз, что ли?

Бабка не узнала его, подумала, что приезжий, и поняла вопрос буквально – прикрыла ветошки худющими руками, сказала ласково и нежно:

– Колхоз… Имени Калинина, милый.

С утра тронулись, поползли по дороге с техникой и машинами. И Иван Семеныч с ними. Больше в деревне он не появлялся.

* * *

Сейчас уже и деревни нет (сытая и веселая Лукьяновка поглотила ее – перекатали дома, переехали). Остались две-три избы, среди них и Катеринина, – по сути это теперь только колодцы, водопой для Лукьяновки, в жару здесь пьют воду те, кто в поле. Когда приезжаю, я чувствую, что здесь уже слишком тихо и скучно (ничего нет – все прошло – все тихо – два человеческих образа на память). Был слух, что Иван Семеныч тогда же устроился в городе на автобазе, ездит с грузом в дальние города и, проезжая, на каждом валуне Орловской области выбивает зубилом и гаечным ключом: «Здесь был в войну и по работе И.С. Скарятин, гв. сержант»… Катерина, отработав в поле, иногда принарядится, повздыхает и потащится с квасом на дорогу, как в молодости.

На дороге пусто и жарко. Лед на бидоне с квасом медленно тает, и сами собой возникают машины далекими пыльными комками. Останавливаются редко, но вдруг случается, и шофер вылезает из кабины, спрашивает, плюется пылью:

– Почем квасок?

– Пять копеек.

А старикашка из кузова со сморщенным лицом, с черными угольными бровями, страхолюдный и плешивый, кричал:

– А давай – за четыре; и еще разок поцелую!

И, выпив квасу, тут же уезжали. И опять она сидит, позевывает на пустую дорогу, ждет – а чего ждет?.. Жара, бескрайнее ровное место, пыль от далеких машин, и больше ничего нет.

Только лодочка белеет, ох, белеет…

Безотцовщина

Глава первая

Я помню, как вернулся из двухмесячной командировки и зашел к Лапину, а его не было, и, значит, он был на работе. Я знал, где ключ, взял, открыл, вошел – и вот передо мной стены Лапина бледно-желтого цвета. Кровать. Стулья, стол и старый, потертый диванчик, и вокруг все, как и когда-то, в беспорядке. Именно беспорядок, холодноватость углов, ничего теплого. Отвык за два месяца. У моря был… Я сидел, разглядывал и будто бы ждал Лапина.

Я вдруг начинал рыться в ящичках стола. Ага. Вот духи Марины. Если она иной раз здесь ночует, то утром, перед уходом на работу, в магазин, она смачивает духами мочки ушей, причем этаким привычно-торопливым жестом, будто крестится. А это черновики лапинских допросов: «И тогда на основании очной ставки было выяснено…» Брр-р… Я разглядывал стены, которые, в общем-то, были родными. Кровать, где Лапин обычно лежит с записной книжкой в руках и не обращает внимания на шум и гам всей ночлежки – другого слова не могу подобрать… Я замечал рассыпанную мелочь, пятаки из чьего-то пиджака, я собрал их – кинул на стол. Увлекшись поиском, я лез под диван, заглядывал и даже шарил руками в паутинистой пыли – чья-то авторучка. Чья? Бышева?.. Но если я ночевал здесь, место в этом углу мое, это неоспоримо.

Звонил телефон. На минуту мне хотелось изобразить из себя следователя – прежняя шутка! – и я важным (с поддельной мрачностью) голосом говорил:

– Да. Слушаю.

– Юрий Николаевич?

Послышался какой-то хриплый голос, он что-то спрашивал, и вот тут – я точно помню – вдруг, безо всякой связи с этим хриплым вызовом, именно вдруг я почувствовал волнение от окружавшей меня комнаты. Вот тут только я «вернулся». Вот тут оно и пришло, хотя я просидел уже около часа.

– Нет-нет. Следователя Лапина нет дома, – поспешно сказал я.

Я бросил трубку и сидел, ощущая даже как-то физически свою несомненную связь с этими стенами. Опять звонок, и это уже звонил сам Лапин.

– Саша?.. Ты? – спросил он, узнав мой голос.

– Я.

– Значит, приехал. Ну и как?

– Замечательно.

– Ну, давай… А я вдруг почувствовал, что кто-то дома. Странно, да? – заканчивал он.

Я опять вешал трубку и опять расхаживал по жилью Лапина, и это я уже рассматривал стены… на стене корявые нелепые птички, Сереженька рисовал перелет журавлей, то есть ему так казалось. У Сереженьки была страсть рисовать таких птичек, дело нехитрое, чирк – и вроде бы птичка… А вот надпись: «Здесь думал о смысле жизни Перейра-Рукавицын». Ну и число, и месяц, конечно. Вот и пятна. Темные пятна на бледно-желтой стене – когда Рукавицыну стало двадцать восемь, он вдруг захотел стереть свои надписи. Ага. Вот и мадонна с младенцем – репродукция, тоже исчирканная. Мне как-то понравились руки мадонны, и я тогда же на одной из них красным карандашом поставил лихую огненную подпись – Рафаэль, мол.

В детдоме я был всего-то два года, а Лапин и другие были там постоянно – годы давние, годы серых дождей и высоких слов Павла Ильича, нашего тогдашнего наставника. Но те годы были и прошли, а сейчас уже были другие годы… Я трогал руками стены и был рад, что я здесь сейчас один, потому что в шуме, в разговоре чувство бы смазалось. Сейчас чувство было как бы в чистом виде. И будто исчезли два месяца командировки, я лишь на минуту куда-то уходил, вышел из жилья Лапина. И вернулся.

* * *

Я помню холодное утро, помню Лапина и Галю Неробейкину, помню их разговор. Не знаю, как и где они познакомились. Я застал (вернувшись из командировки) уже то время, когда Галя приходила к Лапину как к себе домой и говорила:

– У тебя не дом, Юра, а проходной двор.

Я спал на полу, было утро – я просыпался, то есть сначала я проснулся и лежал с закрытыми глазами, думая о каких-то своих знакомых – они были сейчас там, где море и солнце. Я представил себе и море, и солнце, и пляж и опять заснул. Тепло одеял давило плотно, надежно, и холод только бродил вокруг, но не касался моего тела… И вот я еще не вполне проснулся и слышал голос, чего там голос – крик Гали Неробейкиной:

– Выгони ты их, Юра… Сколько можно так жить? Они ж дышать тебе не дают, они ж пьявки, они ж кровь из тебя тянут!

Шел разговор Гали и Лапина, а я спал на полу. Галя была против того, что у Лапина постоянно кто-то ночует, то я, то Сереженька, то Рукавицын. Она хотела выжить нас, а комнату перекрасить, перестроить, и, дескать, только тогда она переедет к Лапину жить – разговор этот велся изо дня в день, скучный разговор, и я спрятал голову под подушку, чтобы не слышать. Случайно шевельнув ногой, я задел холодный пол, и будто ожегся, и тут же спрятал ногу в тепло. Я мысленно ехал к морю, увиделся там со своими знакомыми, мы стояли на берегу и швыряли камешки… На камешках, на солнечных бликах, на том самом моменте, когда знакомые, повизгивая, вошли в воду и я надевал резиновую шапочку, – Галя Неробейкина опять подняла крик о пьявках и о том, что всех нас надо гнать в шею.

– Не каждый же день они спят у меня, – говорил ей Лапин, тихо говорил.

– Каждый день или через день, какая разница! А грязь, погляди!

Через пять минут все начиналось снова (они ругались, а я спал):

– А штаны черт-те чьи валяются. А мусор! Хлев, а не дом. А вечная беготня, никогда не знаешь, на сколько ртов еды покупать!

– Помолчи, – просил ее Лапин.

– Помолчала уже.

– Считай, что через год всех выгоним. Сейчас нет, а примерно через год.

– Спасибо еще, срок назвал. Спасибо, миленький. Думала, опять «как-нибудь» скажешь.

Довольно высокая и статная – такая она была – Галя шумела и явно имела в виду меня, спящего на полу. Я не просыпался, а это ее раздражало. Я знал, что Лапин меня не выгонит, – что она могла понимать в таких вещах? – ну и шуми, шуми, разговаривай, а мне тепло. Я будто бы рос прямо из земли теплым и горячим ростком. Я еще раз поехал к морю, и солнечно было в глазах. Я уже вошел по колено в море, и волна, как и положено, щекотала мне ноги.

Я повел сонными глазами – Галя расхаживала взад-вперед, она едва не шагала через меня. Я поднял голову, сказал:

– Чего ты кричишь? Ну кто тебя боится?..

И опять сунул голову под подушку. Мне, в общем-то, не жаль было ее – Галя жила с родителями и с шестилетним своим сыном. Муж ее, Славик Неробейкин, был одним из лучших легкоатлетов у себя на заводе и разъезжал на всякие соревнования. Славик разъезжал, а она думала о разводе и уже Лапина почти полностью прибрала к рукам. Хитрая, умная баба… Я лежал с головой под подушкой, уже не спал и думал о фамилии Неробейкин: то ли далекие предки Славика были беспечны, храбры не робкого десятка, то ли эти самые предки были таковы, что им постоянно кричали: «Не робей! Не робей, так тебя и разэтак!»… Мне не спалось уже и грустно было, что Лапин собирается жениться на этой вот Гале, – мне не нравилась она.

Я поднимался, вставал из своего тепла и молча собирал постель. Я умывался и уже думал, троллейбусом ли я поеду на работу или пройдусь пешком. Я уходил, а Галя сидела на кровати, мило поджав ноги, и с этаким напористым, победным видом рассказывала, как она обрабатывает своих родителей, которые были против развода с легкоатлетом.

Она улыбалась Лапину:

– Знаешь, Юрочка, им нравится, что он рекорды ставит.

И опять улыбалась:

– Знаешь, Юрочка, мама уже потеплела. Отец слушать не хочет, а мама уже спрашивает: а кто ты? а что за фамилия Лапин? а кем работаешь? В общем, Юрочка, точит капля камень… понемногу точит!

И добавляла:

– Я, Юрочка, пока не сказала, кем ты работаешь.

– Почему же?

– Вот еще, буду я людей пугать, – смеялась она.

Одно время казалось, что Галя все-таки выиграет.

Я помню, Галя сидела и вязала на спицах. Лапин сидел с ней рядом. Я и Рукавицын расположились на кровати, как бы в отдалении от них. Мы не спрашивали у Гали, как там ее муж и не поставил ли Славик Неробейкин нового рекорда, – мы молчали. Мы вообще с ней почти не разговаривали, существовали с Галей, как два непересекающихся круга в одной комнате… Галя вдруг встала, почуяв запах мытого пола (я и Рукавицын в пику ей вымыли пол), то есть она и раньше почуяла, но посидела немного, повязала на спицах, а затем встала и принялась ходить по углам. Она будто бы бесцельно ходила. Она грязь выискивала, работу неаккуратную, она не знала, какая была у нас выучка в мытье полов, ищи, ищи, думал я.

Лапин перехватил мой взгляд.

– Не цапайся с Галкой, – тихо сказал он.

Я помолчал. И заметил вдруг, что она беременна, это было видно. «Да?» – спросил я у Лапина. Лапин кивнул… Я сидел, готовился к завтрашним занятиям и поверх листков наблюдал, как Галя Неробейкина бродит из угла в угол. Она даже каблуком попробовала поцарапать какое-то темное древнее пятно на полу – не грязь ли? – затем метнула на меня быстрый рысий взгляд. Я молчал, я только смотрел в свои листки.

Затем я встал. Встал и Перейра-Рукавицын, мы вышли и слышали, как Галя тут же заперла за нами дверь на ключ. Мы сидели во дворе, осень была – мы сидели на дворовой скамейке, и ворохи желтой листвы были под близкими деревцами. Сверху листва обветрилась, лежала ярко-желтая и багровая, а внизу прела, пахла грибным налетом и ждала заморозков.

Я сказал:

– Ну что?.. Теперь приходить к ним пореже будем? – И я выждал паузу. – Ночевать не будем, мешать не будем, а?

– Давай, – согласился Рукавицын.

Все-таки мы ушли не сразу, вот так вдвоем мы еще немного посидели на виду его окон – мы сидели, и окна хорошо были видны сквозь пустые ветки дворовых деревьев.

Я помню, как со слов Гали Лапин записывал, где и какие купить шторы, сговаривался с соседями, плотничал, материалы доставал, пол красил – он был старательный исполнитель, а Галю подталкивала лихорадка, озабоченность, великий инстинкт. Помню, как большая комната Лапина постепенно превращалась в квартирку с ванной и кухней – душ появился, а Галя сама, и не один раз, пробовала на ощупь поначалу мутноватую горячую воду. Она командовала, голос резкий, напористый:

– Ну-ну! Проводка теперь так не делается, Юра. Провод нужно прятать.

– Как прятать?

– Ну так, чтоб в глаза не бросалось. Когда я в гостях и вижу на стене электропроводку, мне кажется, что хозяева время от времени повеситься пробуют.

И добавляла сверх:

– У тебя, Юра, такая работа, что ты бываешь в чужих домах. Мог бы примечать.

Назад Дальше