Удавшийся рассказ о любви (сборник) - Владимир Маканин 16 стр.


Заворочался Бышев, ему было плохо.

– О черт, – стонал он и снова: – О черт…

– Иди вырви.

– Не получится, – и Бышев рассмеялся. – Не от выпитого, а от съеденного; хочешь, объясню, во что у меня превратился желудок? – маленький, как кулачок. Сжался весь и усох.

– Уж так сразу и усох?

Бышев приподнял голову:

– Спят? Ночь уже?

– Спят.

Бышев сел, щурился от далекой настольной лампы.

– Я как-то давал уроки, и меня накормили. Хлебосольно, от души накормили, а я рад стараться, наелся. Через полчаса сижу перед ученицей, и вот так же скрутило.

Бышев усмехнулся:

– Я тут же руки в брюки и через брюки живот глажу: не подведи, миленький, не подведи перед девушкой.

Бышев вздохнул:

– Юр, а Юр. Деньги очень нужны.

– У меня пусто сейчас. Было что-то, испанец выпотрошил.

– Я знаю, Юра. Займи где-нибудь… О господи, что там у меня творится.

Бышев лег на живот и застонал. Затем повернулся, поворочался – наконец заснул. Лапин лежал, по-ночному нечувствительно держал в пальцах записную книжку. Ребята спали. Лапин оглядел всю эту разбросанность – землянка ли? окоп ли? – привыкли спать где придется, а назавтра уже не думали о том, где спали вчера. Отцы остались в окопах, и теперь дети будто бы дослуживают за них. Будущий солдат потенциален не только мужской формой, возрастом и мышцами – он духом уже солдат, он ждет.

Поработалось недолго – стало как-то тесно в постели, и в комнате было тесно – и тогда Лапин вышел в коридор, чтобы походить взад-вперед по коридору коммуналки; взад-вперед, как маятник или как люлька, в которой человека укачивали в младенчестве, и человеку это смутно запомнилось и теперь повторяется в шагах. Взад-вперед.

Сундуки стояли в коридоре, Лапин даже не знал, чьи они, а вот владельца этого подвешенного к потолку велосипеда он знал. Пора уже было заснуть, и, управляя собой, Лапин подбирал себе мысли, мыслишки помягче, получше и почище.

– Ой, люди, люди, спасите! – раздался негромкий крик.

За дверью с номером четыре лучший рыбак района видел сны, плохие сны, нехорошие сны.

– Ой, люди, рыбу тащат. Рыбу мою тащат!

Лапин прошагал к той двери и привычно скомандовал четким голосом постороннего:

– Иван Иваныч, на другой бок.

Выкрики стихли. Лапин обогнул сундук и в ботинках на босу ногу прошагал вглубь к электрическим счетчикам. По полу тянуло холодком. Появился Иван Иваныч, появился этаким пузырем в сетчатой майке и трусах. Он щурился.

– Тоже не спится, Юрий Николаевич?

Иван Иваныч зевнул и потянулся.

– Что же мы все-таки праздновали сегодня, Юра? За кого ж пили? Не может быть, чтоб кто-нибудь не родился. А?.. Здорово я сказал. Родилась ведь где-нибудь на свете пищалочка маленькая?

– Конечно, Иван Иваныч.

– Вот и пусть себе живет не болеет, верно?.. Чего, думаешь, мне не спится – метель кончается, Юрочка! На рыбалку скоро, а?

– Подледную.

– Ну конечно. Принесу окунечков этак килограмма на четыре – помнишь! – вывалю в таз: лежат они алые, лежат, ласточки мои, глаза выпучили. Чудовища! А ведь милы, милы. Плавники огнем горят, плотва – она зелень, она на морозе не глядится, я из одного этого ее кошкам скармливаю…

Сосед ушел, уснул, спал без криков. Лапин вернулся к себе и, прежде чем лечь, постоял немного у окна.

Лапин смотрел – угловой дом, высокий и на двух ветрах, был весь в буране, в падающем и взлетающем снеге. Окна были темны, но сам дом, в свете фонарей, раскачивался. Не вьюга, не снег летел, а сам дом огромным куском взлетал и опускался – плыл.

Плыли.

Он и Галя плыли, – он хорошо помнит, – река была, солнце, лето и взбрызг воды, яркий всплеск из-под шлепнувшей по воде веселой Галиной ладони.

– А знаешь, Юра, иногда я думаю: зачем это я родилась? Что я такое?

Вот так она всегда начинала, издалека, тихо и робко, надеясь на свое женское излучение. Все разговоры ее были фактически одним-единым долгим разговором с одной-единой целью. Она чуть шевелилась в воде, тело было желто, янтарно – солнце пронизывало воду, опутывая ее тело золотой ниткой по восемь, по десять раз, прежде чем уйти вниз, где тина, ил и попрятавшиеся караси.

– Юра…

А он плыл себе потихоньку и вдруг оглянулся, как на звук. Она раскинула руки и теперь была на спине. Все более золотея, огромной ярко-желтой массой тело поднималось кверху – чистое и светлое. Гладь колыхнулась, расступилась, давая место ей, и слова у него встали в горле. Он двинулся к ней, то есть не двинулся – он просто потек, как сама вода, которой только дай куда течь. И тут же он понял, откуда все ее слова, все эти «знаешь, Юра», и этот тон, и эта мягкость, – она ведь прекрасно знала, как она поднимается из воды и чем держит его, и год и два года будет держать, вот только дайте ей эту воду, и эти солнечные блики, и чтоб вот так всплывать, раскинув руки.

А она была уже далеко:

– Ха-ха-ха… – И она, быстрая и проворная, уплывала, несла над водой голову. Белая от косого солнца, появлялась ее спина и крепкая белая холка над темной водой.

– Не умеешь ты плавать! – поддразнивала она, с ее коротко остриженных волос вода капала прямо на блики, на солнечную рябь.

– Сыграем в ладушки, Юра! – она была уже лицом к нему. И водой брызнула. На мокрых веках были капли, а веки слиплись, он протер их рукой, но несколько этих солнц так и остались в глазах, будто бы для поддержания иллюзии на минуту.

– Сыграем? – и она выставила ладони, удерживаясь на воде телом, а на ее плечах были мелкие милые родимые пятна.

– Ты хоть не высовывайся из воды, – сказал он.

– А нет никого, Юра.

– А Иван Иваныч?

– Нет его. Он рыбу ловит.

И опять:

– А меня вода выталкивает, Юра.

Она опять легла на спину, опять раскинула руки, но, словно зная, что магия второй раз может не повториться, или просто не желая подвергать риску могущественный козырь, – она теперь лежала на воде с улыбочкой и, балуясь, набирала в рот легчайшие глотки воды и весело и упруго их выталкивала, булькала. Незаметнейшим переходом она опять оказалась к нему лицом, они были рядом и держались на воде, как двойной поплавок, чуть опускаясь в воду и тут же подымаясь осторожными толчками ног. Он держал ее за плечи, пальцами на мокрых родимых пятнах, а от солнца тело ее было как раскаленное.

Ради этого все и было. Галя смотрела на него и ждала.

– Ведь не дом у тебя, Юра, а проходной двор. Сквозняки. Спит кто попало. У меня ведь ребенок, шесть годиков.

И улыбнулась:

– Так что начистоту – либо ты со мной, либо ты с ними. Либо да, либо нет.

И еще улыбнулась:

– И если ты молчать будешь, то тоже значит, что ты сказал «нет». Вот так, Юрочка…

И еще сказала:

– Смотри не пожалей после. – Она улыбалась, а вода оказалась на уровне ее рта, она закашлялась, несколько раз дурашливо хлопала себя рукой по спине, и тут уж было ясно, что она плачет, хотя на лице-то видны были только брызги, вода.

Глава вторая

Сейчас боль была вполне притихшая, тупая, и была она от понимания того, что Галя, вернувшись к мужу, живет в привычном своем окружении – и живет очень спокойно. В этом «спокойно» и крылась для него боль, оттуда она и выглядывала… Лапин сидел в своей служебной комнате. Он горбился над протоколом, переписывал, и время от времени его тянуло к окну – глядеть на буран и ничего не делать.

Постучав, вошла уборщица.

– Вот штука… Дочка опять замуж вышла, – уборщица вытирала с подоконника пыль.

– Как опять?

– Вот так. Взяла и опять вышла.

Уборщица замолчала и не пояснила. «Ничего страшного, мать», – хотел было наугад сказать Лапин, но осекся. Было две уборщицы: одна – вот эта, старенькая, и была другая, обижавшаяся на слово «мать». Эта не обижалась, но Лапин уже осекся и только смотрел на руки ее и на тряпку.

– Пылить буду, – сказала она, берясь за швабру.

Вот и предлог. Лапин тут же встал из-за стола – вышел. В коридоре было пусто, гулко и ободранно: ремонт. Под ногами валялись битые стекла и штукатурка. В придачу в прокуратуру (как и во всякое ремонтируемое здание) проникли, прячась от холода, птицы, и Лапин никак не мог к этому привыкнуть. Воробьи, голуби и даже, кажется, вороны, они хозяйничали в этой половине здания, то есть как хозяйничали – по углам жались в страхе. Птицы были намерзшиеся: помалу и неохотно летали они.

Он брел вдоль больших белых коридорных окон – белых, потому что сыпал снег. Вот это Лапина и притягивало. Он всегда сдержан, особенно на работе, это его черта. Ему двадцать девять лет. Для многих удивительна была та ровность, с которой он начал работать, – даже в первые, ранние годы за Лапиным не замечалось обычных вспышек отчаяния или озлобления, тех злых минуток, что сопутствуют формированию следователя.

Самому Лапину это удивительно не было: еще в прохладных и чистых комнатках детдома он слышал о себе: «Хороший мальчик. Звезд с неба не хватает, но за него можно быть спокойным. Ровный…»

Лапин стоял у окна, а за окном сыпал и сыпал снег. Буран мчался над крышами – благодарность снегу стала для Лапина ясным и длительным ощущением, и он как бы забылся.

Он услышал шаги.

Лапин отметил даже не сами шаги, а то, что кто-то остановился на робком расстоянии, боясь или не решаясь позвать его по имени-отчеству. Лапин оглянулся и увидел огромную фигуру Щемиловкина (доброе и покорное лицо неудачливого грабителя). Щемиловкин мялся с ноги на ногу и молчал. Лапин спохватился: не бродил ли Щемиловкин из двери в дверь по коридору, не спрашивал ли у каждого встречного про «своего» следователя?

– Искал меня долго? На Скумбриева не наткнулся?

– Кто это?

– Ну Скумбриев. Помощник прокурора.

Щемиловкин молчал, смотрел не моргая большими воловьими глазами. Он не знал, натыкался ли он на Скумбриева; он не знал Скумбриева; он не знал, что такое помощник прокурора, он ничего такого не знал – сорок четыре года, угрюм, работал в котельной и имел двух детей. И впервые в жизни был грабителем.

Лапин надел пальто, натянул на голову свой берет, затем они спустились по лестнице – вышли. Снег ударил сильно и густо, нельзя было открыть глаза. Щемиловкин нащупал ногами заметенную тропу из прошлой наледи, он долго нащупывал, ворошил снег, и затем они двинулись. Оба сутулились, огромный и покорный Щемиловкин был похож на Деда Мороза. Лапин, прикрывая рукой лицо, сказал ему, что тебе бы, дескать, ребятишкам подарки носить, елочки наряжать зеленые, а не магазины грабить.

– Что? – Щемиловкин не слышал, ветер свистел.

Они шли меж домами по белой пелене. Щемиловкин ежился и зяб – Щемиловкин не был грабителем в буквальном смысле: другие, опытные обдумали всё и всё сделали, а Щемиловкин взял для них у жены ключ от магазина, в котором работала его жена. Ограбив, они для отвода глаз пробили ломом дыру в потолке, – дескать, через чердак ограбили. Они схитрили, скрылись, они сейчас, должно быть, пили горячий чай или там водку, а Щемиловкин уже попался, уже шел рядом с Лапиным и мерз.

Стал виден магазин, небольшой одноэтажный магазинчик. Там, весь во вьюге, в пурге, ходил оперативник, зябкий и тонкий. Кругом стояли высокие дома, а из теплых окон, должно быть, посматривали иной раз на этого несчастного. Подошли ближе. Лапин вгляделся в оперативника, но лица не узнал, лицо было незнакомо. Лапин спросил, почему он не вошел внутрь, ведь холодно.

– Так, – замялся оперативник. Лапин двинулся к дверям магазина, и рядом Щемиловкин греб снег тяжелым медвежьим шагом. Они были уже у самых дверей, когда оперативник вдруг закричал им сзади. Оперативник приблизился и шагов с пяти опять что-то крикнул, но слов было не разобрать, вьюга сносила в сторону, и Лапин лишь безразлично махнул рукой.

В магазине тепло, показалось тепло и тихо после вьюги. Лапин дал свет, включил одну из ламп, и винный отдел так и заблистал в полумраке. Никто ничего из примет не трогал. Ведро с водой для уборки и швабра так и стояли в углу – обычный пустой магазин, прилавок, отделы, вот только дыра в потолке, пробитая ломом. И горка мусора на полу под этой дырой.

– Садись, сядем давай, – стулья нашлись, и оба сели, и Лапин неторопливо начал уговаривать Щемиловкина, чтобы он сознался: ну неужели же не видно и не ясно, что дыра эта изнутри пробивалась? Значит, проникли. Значит, ключи имели. Значит, Щемиловкин дал им эти ключи… Лапин говорил долго. Затем он спросил, хорошо ли Щемиловкин жил с женой. Он хоть как-то хотел стронуть Щемиловкина с места, чтоб не молчал тот, не за этим пришли.

– Жили как жили. Хорошо вроде.

– Десять лет она в магазине этом работала?

– Десять.

Допрос тянулся медленно, и было слышно вьюгу за стенами. Тяжелодумный Щемиловкин мог очень естественно молчать и десять минут, и полчаса, и час. Вот только деться ему было некуда – Щемиловкина видел сторож той ночью, опознал. Сторож, возможно, видел и больше, но смолчал и этого большего не сказал. Лапин помнил встревоженное лицо сторожа. Сторож был пуглив, тих, махрой и землей пахла его шапка с одним ухом; сказал что-то, и ладно, и спасибо, и трудно требовать от него большего.

Лапин говорил (он перешел на суровый тон);

– Ну хорошо. Ну ладно. Смотри туда, Щемиловкин… Разве не заметно на потолке? Разве по ударам не видно, что ломом били изнутри?

И еще говорил, упор на жену делал:

– Ну ладно, ладно. Зачем же ты ходил к магазину той ночью? Жена что делала? Жена твоя что делала в это время?

Лапин не обманывал себя и вполне понимал, что Щемиловкин будет молчать, молчать, молчать. И только где-нибудь к маю сознается. Семья, дети, время… вот время-то и уговорит этого тяжелодума. А Лапин долбить будет в одно, как дятел, душу ему тревожить. К маю сознается. Февраль… март… апрель… Май, зимы не будет, снега уже не будет.

Из дыры, из пролома вверху, летел небыстрый снег, снежинки по одной вычерчивали круги – большое мокрое пятно расползалось от них на прилавке около пустующего мануфактурного отдела. Собственно, мануфактурный отдел, за перегородкой, и был разграблен. Щемиловкину, должно быть, ничего, кроме ситчика, на долю не выделили, где-то спрятал в страхе. Ситец как раз к маю и будет смотреться… Лапин говорил, убеждал его. Щемиловкин молчал, нагнул голову, большие руки свесил к полу.

– Приве-е-ет!

Ввалился оперативник. Не тот, что замораживался живьем на улице, а другой – этого Лапин знал не первый год.

– Дверь прикрой лучше. А где тот ненормальный, чего он мерзнет?

Оперативнику хотелось смеяться, он давился, фыркал. Чтобы отвлечь себя, чтоб не расхохотаться в голос, оперативник стряхивал снег с рукавов, с груди и опять с рукавов.

– Понимаете, Юрий Николаевич, он не признал вас в лицо. Новенький. Вот чудак-то. Он испугался вас, не знал, кто вы. Повезло, можно сказать. Еще бы, говорит, шаг вы сделали, и я бы… – оперативник сделал быстрый и очень точный жест, каким стреляют из кармана. Он смеялся. Он все стряхивал с себя снег и как бы отвлекал себя этим от откровенного хохота. – Новенький, Юрий Николаич. А вообще парень хороший, не зануда. И стреляет молодцом, милый такой, из деревни только что…

– «Милый такой»… Еще немного, и этот «милый» кишки бы мне выпустил. А ты где грелся?

Оперативник делал вид, что не слышит, или в самом деле не слышал. Он шумно дышал и что-то топтался у прилавка, отошел туда и долго топтался,

– Чего ты там?

– Красненьких возьму немного, Юрий Николаич.

– Вино, что ли?

– Нет, нет. Вот этих.

На прилавке, разбросанные при грабеже, то есть при подделке под торопливый грабеж, валялись дешевые алые конфетки. Оперативник снял перчатку и подгребал их по одной замерзшими пальцами.

Вышли все вместе.

Теперь метель била в спину. Крепким и старым кораблем глядело здание прокуратуры сквозь летящий снег. Крыша была совсем занесена, и дом глядел очень старым. Более ста лет был этот дом невеселым учреждением…

– Мне домой? – это спросил Щемиловкин. Он растревожился расспросами Лапина, полуторачасовым свиданием вместе, и не так просто ему было уйти сразу. Они стояли у входа в прокуратуру. – Значит, мне еще раз будет бумажка… Ага. Понял. Значит, вызов будет. Значит, так, – повторил Щемиловкин.

И пошел.

– Чего он? Первый раз? – спросил оперативник.

– Первый.

– А старый уже.

Оба, хоть и мерзли, постояли и посмотрели, как уходит Щемиловкин, как исчезла сначала голова, а затем и темное пятно спины пропало в снежной мути.

Лапин поднялся наверх. Он прошел коридором (ремонт, штукатурка под ногами и ободранные стены). Он проходил мимо комнаты с первым номером и привычно заглянул, спросил, нет ли ему чего новенького? Нет? Ну, спасибо… Здесь тихо и мирно сплетничали секретарши, курьерши и какая-нибудь заблудившаяся душа машинистки. Это пульс прокуратуры, малый мадридский двор, самые сведущие люди. Конец дня, что им было делать?.. Здесь же оказался и этот молоденький следователь. Оперяется. Увидел Лапина и смутился. Сразу сделал лицо, дескать, нет-нет, вовсе не собираю кухню начальства, зачем мне это? Нет-нет, Лапин, вовсе не через женские языки и не через женские добрые руки начинаю жизнь – что мне эти болтливые языки, Лапин? Что нам эти бабы? Я просто так, я случайно, я сейчас уйду…

Лапин сказал три слова машинистке, взял перепечатанные протоколы и вышел. Его окликнули; вышедшая вслед, спохватившаяся машинистка сказала, что просил зайти прокурор.

– Опять? – спросил Лапин.

Лапин не то чтобы задумался, он попросту оттаивал лишнюю минуту после снега и ветра. Опять? Или это утренний вызов, дошедший запоздало? Он оттаивал, а машинистка стояла перед ним, и коридорный сквозняк шевелил ее старенькое платьице и черные нарукавники. Жмясь к стене, пролетела темная птица. Машинистка пугливо вскрикнула:

– Ой!

Лапин двинулся дальше. Он вошел в кабинет прокурора, увидел настольную лампу и склонившуюся к ней голову. Лапин распахнул пальто быстрым движением – к теплу хотелось, он снял берет и сунул в карман. И спросил, звали ли его.

– Нет-нет, Юра. Попозже, – ласково и твердо сказал прокурор. Он смотрел прямо перед собой, молчал, и ясно было, что он хочет быть один. Лапин вышел.

Назад Дальше