Удавшийся рассказ о любви (сборник) - Владимир Маканин 8 стр.


Старушка не спеша побрила малыша,

а малышка вдруг старушку укусил…

Почти со злобой на себя, на бабку Жмычиху, на всю свою деревню Катерина отошла, а затем вдруг вернулась, купила у него блестящий шарик на резинке, затем в палатке – куклу Валю и маленький барабан с двумя палочками.

– Черешня! Последняя! Привозная!

И она купила два кулька черешни (гнильцу выберет по дороге).

– Чертики! Чертики! Отличные чертики!

Чертиков тоже купила. Она будто забылась, что потратила деньги полностью, придержала лишь мелочь на обратную дорогу, и то без запасных двадцати копеек.

Автобус от автостанции отошел битком набитый женщинами. У них были корзины и тазы, обтянутые марлей, – в корзинах и тазах цыплята. Жалобный и мелкий писк был справа, слева, всюду – они купили их в инкубаторе, везли по два-три десятка, обсуждали и смешно называли их «писклятами». Женщины были из пригорода.

Из пригорода, а ведь живая какая жизнь, ведь искали, съездили в райцентр, купили.

– Много ли до осени дотянет? – поинтересовалась Катерина.

– Ворона не потаскает, так и все хороши будут.

«А у нас тишь. У нас даже не знают, что купить их можно», – подумала Катерина, но смолчала. Она оглядела на подоле свои бессмысленные покупки, поправила их движением колен и пояснила:

– К сестре еду. В город.

Бабы сказали понимающе:

– Надо, надо… А мы раньше сойдем.

Писклята не унимались до самого конца – а вечерело, огнями справа и слева в два крыла надвигался город. Катерина прижимала к себе игрушки и смотрела, как бабы сходят на остановке, отряхиваются и передают друг другу вниз корзинки с нежным и сладко пахнущим овсами грузом.

Автобус был почти пуст. Дважды где-то крикнул поезд, и до самой сестры Катерина чувствовала тревогу.

У сестры, как ожидалось, стало легче. Хорошо стало. Муж сестрин уже улегся спать, а они говорили. И мебель показалась Катерине не такой уж лаковой, не такой уж напоказ выставленной – уютно было, и перед сном Катерина, уже лежа, несколько раз вздохнула. Видела она и луну. Как раз перед самым сном выкатился в окне желтый июньский шар.

Утром сестра спросила за завтраком, поставила на стол и спросила:

– Что с тобой, Катя? Может, все-таки случилось что?

– Душа наружу скребется, – засмеялась Катерина. Ей нравилось, когда слова в ответе складывались коротко и понятно. Сестру Катерина знала хорошо и покосилась на ее мужа: может, и он оценит про душу, которая скребется.

– Спала я у вас, ох спала. Спокойно было, дышалось… Отболело, видно, что-то.

Муж сестры внимательно и с необычайной утренней заботой вдруг посмотрел на Катерину. Но сказал только, буркнул:

– Ты мажь, мажь маслом…

– Я ем, – улыбнулась Катерина.

Приехав домой, она сразу пошла в поле. Бабы не подвели – вышли рано, хотя и знали, что она уехала… За работой Катерина надумала забить телку. Деловитость почувствовала. И бодрость.

– Здорово, иди-ка на минуточку! – крикнула Катерина с поля. Мимо как раз шел с ветками из леска резак Кулик, худенький, бабьеподобный мужичонка. Катерина сказала, что надо бы забить телку в конце уборочной. Не осенью (глубокой), когда все будут бить и мясо подешевеет, но и не слишком рано, не в жару…

– Понял ли? – Она долго объясняла.

Кулик опять кивнул, он сейчас не хотел об этом думать. И ушел, потащил свои ветки.

Катерина оглядела небо и подумала, что вот опять день за днем потек просто, как надо. Несколько дней ей вспоминалось и о той тоске, и о поездке к сестре. Вдруг вспомнится ночь, и луна в городском окне, и как хорошо дышалось.

– Отболело, – говорила она самой себе.

Глава вторая

С той минуты, когда в Москве взлетел в небо победный салют артиллерийских залпов, и по сей день Иван Семеныч хотел жить в городе.

Он вернулся с войны двадцатисемилетним, и его жене было столько же – дождалась! – и в первую же праздничную ночь, когда хмель его не брал, когда он плясал вдруг, среди ночи, и выбегал на улицу, кричал: «Ур-pa-a!..», а лег уже к последним петухам, – в первую же эту ночь он сказал жене свою «новость». Новость еще не имела ясных слов для выражения. Он только толкнул жену несильно в плечо, чтоб она хоть и лежа, но смотрела ему в глаза, и молодым голосом, осевшим от водки до церковного баса, шептал жене в ухо. Выношенное, свое шептал: «Теперь… слышь, будем жить по-другому. Не только воевал, не только грязь четыре года в пехоте месил. Я и ума дорогой набрался. Слышь?..» Жена, измученная праздником, спала с открытым ртом, задыхалась во сне. Иван Семеныч не спал. Лежал, глядел, как светлеют от рассвета стены, коврики и фотографии, и сам не знал, что в нем сейчас такое.

А когда через год или два на пахоте произошла ссора со старым, тем еще председателем, Иван Семеныч и бранился-то не очень. Он сдержанно стоял и только в конце сплюнул и стиснул челюсти:

– Не пугай. Я жить здесь не собираюсь долго.

Сплюнул и пошел черной поднятой землей, и грязь – зараза! – липла на его военные сапоги. Он шел и насвистывал:

Почти каждый год он уезжал в город. Был и один город, и другой город, и третий. Несколько месяцев Иван Семеныч работал там, но не приживался, не нравилось. То есть в общем-то нравилось и смысл виделся, но хотелось сразу и зарплату поприличнее, и жилье сносное. А общежитие – это что ж… грязь, коридоры, кровать, того и гляди, с чужой спутаешь… дай название, что это казарма, казармой и будет. Не хотелось Иван Семенычу, фронтовику, ценимому в деревне прежде всего за ум, за вес человеческий, привозить жену с ребенком в такой барак.

Не раз и не два переезд решался окончательно, жена плакала, целовалась с соседками и сыпала слезы:

– Буду, буду писать. И вы ж нас не забывайте…

А Иван Семеныч мрачнел. Поедал ужин и мрачнел, с годами у него укоренилась (должно быть, наследственная) привычка тяжело и медленно пережевывать. Он вспоминал, что комендант в том общежитии дурень и бестолочь, причем какая-то самодовольно-вежливая, новая бестолочь. И что начальник автобазы оброс уже пьянью и знакомцами, с хорошим разговором к нему не пробьешься: пожалуй, и через пять лет дальше порога квартиры не пустит, – умничает, не с каждым и пьет… Нет, нет, надо поискать посчастливее место… И, вот так раздумывая и медленно жуя, он прикрикивал через стол на жену, а та целовалась с соседкой, будто уже сегодня прощалась. И голосом старался показать, что кое о чем он думает и что он не сдался:

– Чего пузыри раньше времени пускаешь? От баба!..

И опять уезжал один. Жене о своих поездках и мытарствах не рассказывал, только отделывался: «Ищу. Смотрю… Не гуляю, не бойсь». Гулять он, конечно, гулял, но просто, умело и уж точно не придавая этому никакого значения.

* * *

Как-то он возвращался из очередной поездки, слез с попутной машины и двинулся на деревню полем. Неудача в городе в этот раз не очень его расстроила: вдруг обернулась в неожиданное успокоение, в терпеливость и в то, что вот он идет, вышагивает по полю, и все знакомо, и приятна земля.

Осень стояла благодатная (солнце было), и трава как-то сладко помирала под ногами, лежала уже как хотела и поила запахами всех и всякого. Иван Семеныч вспомнил о женщинах деревни – он поглядел на копенки не свезенного еще сена, улыбнулся, все помнилось. Он даже крюка дал, чтоб пройти мимо вон тех хороших копенок, чтоб постучать по земле ногами. «Можно жить здесь, – думал он. – Можно. Но недолго». Он чувствовал силу, и осень ему нравилась. А когда подошел к избе, суровый и степенный, но в общем-то довольный собой и жизнью, узнал, что умер его сын. Сыну Васятке было четыре годика, воспаление легких, один он у них с женой и был.

– Недосмотрела! – И он выругался, ругался долго, выговаривая мат раздельно и страшно. Кривил рот и исподлобья взглядывал в угол. Гробик стоял на столе, открытый, белый и обложенный мягкой и сладко-пахучей травой, – цветов уже не было.

– Смотрела, – тихо сказала жена.

– Разве в осень так за ребенком смотрят? У-у, дурь невыведенная!

На кладбище Иван Семеныч был зол, огрызался на всякое доброе слово, даже не смотрел, кто говорит. Ушел почти первым. Шел по тропке – вот уж не гадал, что хоть когда-нибудь по этой тропке идти будет, – шел, и вокруг торопливо портилась погода, тучи не тучи, дрянь какая-то. А к вечеру, поздно, вернулся опять, лег на могилке:

– Моя вина, Васенька, моя вина, детка ты родимая…

Он лежал, терся щекой о землю и бормотал: «Спи спокойно. Отец твой знает… отец твой много хоронил, он все про это знает, вот и спи спокойно, миленький… А там видно будет, Васенька, а там погодка наладится, ветки шуметь не будут…» С такими вот бормотаниями жена и подняла его с земли. Привела его домой, утешала, с плеча его и спины стряхивала землю, но у порога он цыкнул на нее:

– Заткнись!

Ночь он не спал. Дождь слушал. Утром вышел к дороге, прошагал еще дальше, а когда деревня скрылась из виду – встал и стоял. Утренняя хмарь расползлась. Он постоял посреди дороги, поднял от ветра воротник.

– Заткнись!

Ночь он не спал. Дождь слушал. Утром вышел к дороге, прошагал еще дальше, а когда деревня скрылась из виду – встал и стоял. Утренняя хмарь расползлась. Он постоял посреди дороги, поднял от ветра воротник.

На телеге проехал Козенков, сено привез, на два дня сена, не больше, – вот ведь умница, довалялся на печке, все небось и погноил. Козенков остановился. Подошел, поковырял сапогом землю:

– В амбаре окна заделать надо, а, Иван? Поможешь?

Козенков тоже был фронтовик, но мужик неумный. Десять раз ему говорил Иван Семеныч про окна. И про сено говорил: вози, вози, погода в минуту испортится!.. И ведь знает человек, а что толку, что знает. «Почему сено погнило? Ведь говорил?» – «А забыл я…» – вот и весь ответ, весь разговор, какой мог бы получиться с Козенковым.

– Погодка, черт ее… Сынишка у тебя, Иван, н-да… Не поможешь с окнами?

Иван Семеныч сплюнул, глядел на идущую тучу.

– Чего без шапки?

– Денег нет, Иван Семеныч.

– Я не про деньги тебе. А про шапку.

Козенков подумал над этой ядовитостью, повернулся к своему маленькому возу, поковырял еще сапогом землю:

– Значит, не поможешь, Иван? Делать-то что сейчас?

– А вот ружьецо куплю и на охоту пойду.

Это сказалось у Иван Семеныча само собой, он еще и не думал про это, еще и смысла в словах не держал.

– Какая ж у нас охота?

А Иван Семеныч, когда шел деревней, чуял, как из избы председателя пахло жареными грибами. Вспомнил и сказал:

– Мухоморы посшибаю. Вот и охота.

В те дни он и приобрел ружье и ввел в деревне эту самую охоту на уток. Утки в округе почти не было, но при перелетах подстрелить удавалось. И удавалось не так уж плохо, потому и последователи нашлись: те дома съедят, а те к дороге на продажу – Иван Семеныч с хорошо скрываемым тщеславием виду не показал, но, понятно, был этим доволен. Хозяйство он запустил, опять ездил в город на поиски. Но устроиться никак не удавалось. «Уеду, успею еще. Минуты своей дожидаюсь», – многозначительно отделывался он от расспросов. И чуть что – ружьецо за плечи, пошел в лески… Ружьецо, видимо, его как-то успокаивало. С годами он понемногу начал кривляться, поддразнивать, чудить (себе, а значит, и другим доставлять боль) – первый признак не только старения, но и того, что здоровый и сильный характер в чем-то сдал, уступил. Поговорив о городской жизни, помечтав, он вдруг отталкивал собеседника, тыкал пальцем на худые крыши и старые избы и прямо посреди улицы кричал как бы ни с того ни с сего:

– Ух, живем! Ух, кр-расота вокруг бесподобная, ух, богом данныя-а! Р-разгуляйсь, нар-родец, живи…

Или начинал вдруг называть всех – глупыми, ленивыми, сонными, – и, видно, умел больно уколоть, потому что иной раз моментально доходило до рукопашной. У крыльца топтались, наскакивали, шестью руками махал клубок мужских тел. Крик, шум подымался. И бабка Рыжухина бесстрашно лезла, шамкала: «Кашатики, кашатики, бог с вами», – бочком-бочком лезла, чтобы оборонить сынка от яростного Иван Семеныча, падала и опять лезла и блажила на всю деревню, чтоб кашатики угомонились Христа ради, потому что кашатиков этих на деревне и без того большой недочет.

В городе Иван Семеныч работал в основном шофером, работал и бульдозеристом, и даже каменщиком на стройке (ему обещали отдельную комнату, на очередь поставили, но очереди он дождаться не мог, не выдерживал). Он бы, конечно, дождался, но привычка к этому «давай, жми, гони, Иван!» не давала ему ни ждать, ни понять, как это люди ждут. Он так и не сумел усвоить, понять, осмыслить того, что жизненные блага подвигаются, движутся в сто раз медленнее, чем его «ЗИС» или «МАЗ»… Однажды ему отказали в одном, в другом, в третьем месте – не то чтобы ему условия не понравились, а просто отказали. Это показалось забавным, и он уже решил, что приезд в этот раз совсем неудачный, и просто так, самолюбия ради пошел в какую-то шарашку, где на шоферскую работу его зазывали всегда. Он и не хотел туда устраиваться, просто так пошел. И тоже получил отказ. И он еще посмеялся, посмотрите-де внимательнее документы, память-де вас подвела.

– Да я помню вас, прекрасно помню, – сказал человек.

Иван Семеныч хлопнул дверью, но прежде чем хлопнуть, услышал:

– Да поймите же вы, чудак вы этакий. Годы же у вас! А к нам каждый день молодые прут, бело-розовые, как поросята, и зрение какое!

На улице к Иван Семенычу даже страх подступил. «Ах, черт. Гром не грянет, мужик не перекрестится, ах ты черт!» – повторял он, удивляясь, что человек может постареть и сам не заметить. К этому времени мечта Иван Семеныча, житейский, так сказать, предел, вполне сложилась – автобаза, долгие междугородные рейсы, милая его сердцу скорость. Дождь был, слякоть. И бегом по раскисшему асфальту, размахивая чемоданчиком, шумно дыша, Иван Семеныч кинулся в давно присмотренную автобазу и прямо с ходу, горячий, срывающимся голосом заговорил, что ладно, что согласен на общежитие, давайте, готов.

– Что с того, что готов? Да тише, тише!.. Все равно ведь жену прописывать надо.

И отказали – велели на следующий день приехать (может, что и будет) и странно посмотрели на него, когда он, сам еще не подумав, выпалил:

– Да и черт с ней. Пропишите одного! Ладно!

Все равно отказали и со смешком спросили:

– Что, разводиться разве будете?

Перед отъездом, в парикмахерской, он заметил, что и точно седина в голове пролезла кустами. Заерзал, вздохнул, сплюнуть захотелось, и парикмахер, пухлый, сытый, живший своим местом, сказал – отнял бритву от лица и сказал:

– Да сидите же, друг мой, спокойно.

И опять деревня. И скоро деревня заметила, что Иван Семеныч не только поседел, но и помягчел очень. Он ловил собеседника меж изб, и рассказывал, и уже не насмехался. Рассказывал об однополчанине, что работал в Москве шофером такси. Ехал раз этот таксист и сел к нему в машину маршал Жуков. Таксист поздоровался, а Жуков спросил номер части, где тот воевал, вгляделся в лицо и спросил, не у Солодовникова ли? «У Николая Петровича, ну да, ну да», – сказал таксист, просветлел весь. Жуков помолчал… дал ему на прощанье двадцать пять рублей, слезу смахнул… Таксист рассказал это Иван Семенычу, билет четвертной и помятый показал, и больше всего на свете завидовал сейчас Иван Семеныч этому таксисту. Завидовал, вспоминал Жукова…

– Георгий Константиныч, – всхлипывал, плакал он, – Георгий Константиныч!.. Жизнь-то наша, где она? Э-эх!

И вот собеседник уйдет, а Иван Семеныч сидит на крылечке, на виду деревни, обхватит голову и плачет с каким-то непонятным укором. Плачет, мычит что-то в ладони.

Жена к этому времени стала особенно бояться, и не почему-то, а просто неподвластны ее уму, непонятны были столь быстрые его переходы от брани и крика к плачу. Поначалу она приходила чуть где какой шум: не чтоб его позвать – этого она всегда боялась, а чтоб хоть постоять молчком в стороне. Но теперь и приходить перестала, дома ждала (или не ждала, этого уж никто точно не знает).

* * *

Я в тот день уезжал, попрощался с Катериной до следующего раза. Я ушел, как и приехал, налегке и дорогой нагнал Иван Семеныча. Хотел спросить, не уезжает ли и он в город, но увидел ружье за его плечами, нагнал и только поздоровался.

– За утками, – сам сказал он.

Не помню, как случился разговор и как вообще случаются такие разговоры о том, что сколько прошло лет, а все по-старому, а деревня эта все такая же, все бедная, все на бабах одних и так далее. Это было накануне укрупнения колхозов. Говорили о председателе Грузде и о других. Иван Семеныч подчеркивал, что «все они здесь сонные, нерасшевеленные» и что «нам, горожанам», то есть ему и мне, это особенно заметно. А главное, не умеют они ценить личность, человека, даже если человек этот искренне хочет им помочь, – выяснилось, что Иван Семеныч имел в виду самого себя. Он разволновался, распалился:

– Ну темные люди, ну как им поможешь?.. Ты Кулика хотя бы вспомни. Что с Куликом-то они сделали, а? Молчишь?

Ответа никакого он и не хотел, сам говорил… Кулик, бабьеподобный, всегда доверчивый мужичок, был тем самым единственным человеком, который забивал в деревне скотину. Нежнейший в разговоре, добрый, мягкий, пятнадцать волосков в бороде – всегдашняя насмешка баб. В поле и дома он работал тихо, спокойно и, кроме того, имел страсть: был удивительный резчик по дереву, коньков, чертиков, петушков намастерил и деда своего вырезал – как живой смотрел дед (высшая похвала в деревне). Сидел он обычно на крыльце, с ножичком, и мелкая стружка по ветру. Или с наждаком – полировал, наводил вид. Затем уже не сидел на крыльце. Во двор ушел. Но и там не спрятался… Со смехом и прибауткой вырвала у него однажды Рыжухина баба злополучного конька (на общем собрании) – а резак Пантюхин в те дни уехал в город. Как раз на собрании говорили, что мужики заняты-перезаняты, а баб хоть и много, но какая баба в резаки пойдет? И проголосовали за Кулика.

– Он и к дереву-то нежность имел, все гладил, гладил. Дереву-то больно боялся сделать!

Назад Дальше