Гарики из Иерусалима. Книга странствий - Игорь Губерман 29 стр.


В Москве я как-то возвращался из гостей, уже было довольно поздно, ехал я, скорей всего, в последнем поезде метро. А на эскалаторе, повезшем меня вверх, никого не было. Кроме высокого худого парня, ехавшего метрах в десяти выше меня. И парень этот, обернувшись, более не сводил с меня глаз. Когда же эскалатор вышел на горизонталь, то я увидел, что он стоит у самого выхода, нескрываемо меня поджидая. В фойе метро уже был потушен свет. Это был год девяносто второй, примерно, я был по уши напичкан историями о дерзких и наглых ограблениях. Мне оставалось до него чуть-чуть, и я решил сопротивляться, благо выпил я довольно мало по случайности. Он был явно выше меня, я холодно сообразил, что бить его ногой в пах, как меня некогда учили, мне не по росту. Значит — под колено, а уж там — руками.

Мне до него оставалось метра полтора, уже я чуть замедлился, чтобы ловчей ударить, когда парень мне сказал:

— Игорь Миронович, а вы вчера на выступлении неправильно цитировали философа Соловьева.

Я остановился, ноги у меня стали ватными и проступил холодный пот. Какой же ты мудак, подумал я, еще всего секунда оставалась. И почувствовал, что лучезарно улыбаюсь. Он проводил меня до дома, этот долговязый эрудит, и еще рассказывал возле подъезда, как не верит в новую Россию. И автограф попросил, прощаясь. Я не рассказал ему, какой автограф собирался я ему оставить, мне было стыдно за мой страх.

Немного об автографах теперь. В антрактах, когда я надписываю книги, каждый раз я заново и искренне недоумеваю: для чего мои корявые слова нужны этим прекрасным людям? Я напишу эти слова — пожалуйста (более всего я люблю надпись — «С древнееврейским приветом»), только что это прибавит книге? Что-то все же прибавляет, очевидно, ибо как-то раз в Театре эстрады надписал я (и в антракте, и после концерта) — четыреста книг. Не меньше часа у меня ушло на это, очередь тянулась нескончаемо и празднично, еще я с кем-то словом перекидываться успевал, и даже пьянка задержалась в этот день. А бес тщеславия меня тогда не посетил ни разу, свербила только жалостная мысль, что неприлично употел и негде наскоро ополоснуться.

Книги-то я, кстати, стал надписывать задолго до того, как вышла моя первая. У моей приятельницы Люськи была огромная библиотека разной классики, и я эти собрания сочинений все ей постепенно надписал. Нет, уважение к авторам я соблюдал полное, я от их имени и писал на ихних книгах. «Люсеночек, не будь тебя, я столько бы ни в жизнь не сочинил. Твой Чарльз». Это, как вы понимаете, от Диккенса. «Прекрасной Люсе с тайной страстью — Саша» — это Блок. И то же самое с любовью написали ей Некрасов, Фет и Тютчев, Бальзак, Стендаль и даже сам («твой верный Джек») Джек Лондон. Уезжая, она всю свою библиотеку раздала знакомым, им тоже наверняка приятно держать книги с автографами замечательных людей.

От узнавания хотел бы отличить я опознание, сейчас я поясню этот неловкий термин. Тут бывает и смешно, и холодок по коже. В маленьком американском городе Остин две юные местные девушки повели меня с утра в небольшое старое здание земельного управления округи. Здесь работал некогда и здесь был арестован (вскоре осужден — за, кажется, растрату) некий Сидней Уильям Портер. Он сидел недолго, а потом известен стал как писатель О'Генри. В детстве я читал его впервые, обожаю до сих пор, с того и поплелся в этот скучный особняк.

Уже давно соорудили там слегка мемориальный угол, и билеты бойко продавали, и брошюры-проспекты, у меня от этого всегда щемит немного сердце, я контору, где сидел любимый писатель, посмотрел бы лучше издали, но было поздно. Нас сопровождал высокий вылощенный распорядитель и что-то малоинтересное бубнил, мне девочки переводили. Как он тут высиживал рабочий день? — угрюмо думал я. Или писал уже, таясь от начальства? Я попросил узнать, нет ли здесь по случаю чего-нибудь, связанного с его отсидкой. Нет, ответил наш гид, о тюремном периоде жизни Уильяма Портера вообще ничего не известно. Скажите ему, попросил я девочек-переводчиц, что это не совсем так, в тюрьме сидел с О'Генри некий человек, обожавший его и написавший впоследствии книгу «С О'Генри на дне». Тут музейщик дико возбудился и спросил у девочек, кто этот осведомленный джентльмен. Они ответили (я даже уловил нехитрый текст), что это некий русский поэт, который тоже некогда сидел. Лицо распорядителя осветилось счастьем знания, и он воскликнул:

— Евтученко!

Услыхав, что Евтушенко не сидел, а я — это не он, рослый мужчина огорчился, как дитя, а я почувствовал себя виноватым и почему-то аферистом-самозванцем. Но сразу нам уйти не удалось. Как бы компенсируя свое незнание по поводу О'Генри, служитель произнес горячий длинный монолог, и я его дослушал до конца. Мы просто не знали, оказывается, что Евтушенко сидел, и много лет, но, несмотря на это, оставался, даже сидючи в тюрьме в Сибири, вдохновителем борьбы с тоталитарным сталинским режимом. Он был знаменем и символом этой борьбы, именно поэтому его боялись убить, а просто не разрешали ему продавать его книги и не пускали за границу. Отпустили уже много позже, когда пришел к власти Горбачев, его ближайший друг и давний соратник по освободительной борьбе.

Я выслушал все это молча и с сердечной благодарностью пожал руку своему просветителю. Какое счастье, попросил я девочек ему перевести, что есть еще на свете знающие и с хорошей памятью люди. А когда мы вышли, две эти пичужки у меня осведомились, так ли это все и было с Евтушенко, я угрюмо буркнул, что на самом деле все было еще суровее и героичней, и они от женского горячего сочувствия к такой судьбе коллеги моего позвали меня выпить кофе и немного покурить.

А еще случилась как-то история, наполнившая меня гордостью за известность в подлунном мире некоего прекрасного имени. Но это уже было в Италии. Оказавшись в Равенне, наша большая экскурсионная группа тут же поплелась, естественно, на могилу Данте Алигьери. Прямо в переулочке стоял небольшой склеп, а в нем — надгробие. Я украдкой чуть его погладил (начитался я о жизни Данте перед самым отъездом), после вышел, закурил задумчиво, и тут меня все окружили, гогоча и предвкушая. Пока я стоял в склепе, Сашка Окунь с женой Верочкой наломали кучу веток с росшего позади склепа старого лавра, наскоро скрутили их в венок, который на меня и водрузили. Конечно, я был счастлив и польщен (весьма усугублялось это тем, что выпить я успел еще в дороге). Но шутка оказалась тем смешней, что все вдруг вспомнили, что Данте был довольно длиннонос, венок на мне напоминал о всем известной гравюре в профиль с сильно висящим носом. Мы пошли по городу дальше, я шел впереди группы и благословлял прохожих величавым мановением руки. Прохожие ничуть не удивлялись. Итальянцев карнавалом не удивишь. Более того: они приветливо кивали мне и говорили: «Данте?» Кто-то высунулся из машины: «Данте, си?» — и точно то же самое спросил владелец лавочки, куда я забежал за сигаретами. «Данте, да», — подтвердил я, но сдачи дождался. А минут через десять какая-то пожилая тетка нарушила единодушное узнавание. «Кто это?» — спросила она. А в нашей группе некая интеллигентная женщина давно уже изнемогала от ненужности своего английского языка (гостеприимным итальянцам по фигу любой чужой язык, они всё понимают с полувзгляда) — тут она и оттянулась. Это не Данте, объяснила она вежливо и назидательно, это известный русский поэт. Итальянка поняла, и все лицо ее озарилось счастьем догадки:

— А! — воскликнула она просветленно. — Пучкин!

Как-то раз в маленьком московском кафе, где ежедневно поют барды, я читал свои стишки с маленькой сцены, откуда легко просматривался весь зал. Слева от меня, сдвинув столики, гуляли новые русские. Может быть, и не такие крутые, как в анекдотах, но явно упакованные господа. В антракте мы курили на улице, они стояли чуть поодаль, и один из них окликнул меня: Игорь Миронович, подойдите к нам, я расскажу вам историю, будете довольны. Я подошел.

— Знаете, — сказал симпатичный молодой мужик, — я тут наткнулся на ваш сборник стихов, половину сразу выучил наизусть и весь вечер ваши стихи талдычил моим друзьям. А утром они звонят мне и говорят…

Для впечатления он сделал небольшую паузу, и тон его неуловимо изменился на слегка угрожающий:

— Что же ты, Андрюша? Мы послали шофера, он купил этого твоего Гете, а там ничего нету из того, что ты вчера читал.

Я благодарно рассмеялся: вот еще одна разновидность узнавания.

Я без наставников, я лично сам за эти годы непоспешно постигал азы актерского ремесла, которые преподают, по всей видимости, в самом начале обучения. Или по ходу репетиций, Бог их знает. Никто меня не надоумил, например, как нам необходимы мелкие домашние заготовки. А наткнулся я на это, как-то сгоряча употребив со сцены простенькую собственную шутку очень давнего разлива. И немедля ощутил благодарное восхищение зала, полагавшего, что я настолько находчив. Словом, есть у меня нынче молниеносные расхожие остроты, сильно выручающие в типовых ситуациях. Так, например (о многих я не проболтаюсь, а эта — все равно украденная у кого-то), на вопрос, удачно ли я женат, я отвечаю не банальным «да», а говорю, как бы подумав:

— Что же ты, Андрюша? Мы послали шофера, он купил этого твоего Гете, а там ничего нету из того, что ты вчера читал.

Я благодарно рассмеялся: вот еще одна разновидность узнавания.

Я без наставников, я лично сам за эти годы непоспешно постигал азы актерского ремесла, которые преподают, по всей видимости, в самом начале обучения. Или по ходу репетиций, Бог их знает. Никто меня не надоумил, например, как нам необходимы мелкие домашние заготовки. А наткнулся я на это, как-то сгоряча употребив со сцены простенькую собственную шутку очень давнего разлива. И немедля ощутил благодарное восхищение зала, полагавшего, что я настолько находчив. Словом, есть у меня нынче молниеносные расхожие остроты, сильно выручающие в типовых ситуациях. Так, например (о многих я не проболтаюсь, а эта — все равно украденная у кого-то), на вопрос, удачно ли я женат, я отвечаю не банальным «да», а говорю, как бы подумав:

— Да, весьма удачно. Я при заполнении любых анкет в графе «семейное положение» пишу всегда — «безвыходное».

Негоже, вдруг подумал я, так легкомысленно пробалтывать свои заветные ремесленные тайны, только глупо и скрывать их — буду вынужден теперь изобрести что-нибудь новенькое. Не в силах я разумно промолчать, когда мне что-то кажется забавным.

Тут отступление и вовсе не по теме, а скорей — о некой авторской черте характера. Эту историю не только у нас в доме, но и в доме у друзей частенько вспоминают, чтобы ненароком поглумиться надо мной. Когда меня только-только посадили, то неведомые мне психологи с Лубянки приняли весьма хитроумную (с их точки зрения) линию обработки моих близких и друзей: как бы случайные, но где-то что-то слышавшие люди излагали нашим заведомым знакомым нечто о моем преступном прошлом и о том, как можно мне помочь. Охота шла у них за Витей Браиловским, редактором подпольного журнала «Евреи в СССР» (он должен был, согласно замыслу Лубянки, идти вместе со мной по сугубо уголовному делу), я же призван был постепенно обрести ореол крупного крутого уголовника, много лет искусно прятавшего от семьи свои преступные затеи. Именно такую версию изложил моей теще и чекист, который попросил о встрече и нарассказал ей много интересного о моем прошлом. Среди этих мифов и параш одна история слегка расстроила тещу: ей сообщили, что примерно год назад в Москве, в Парке культуры и отдыха имени Горького происходил (не много и не мало) всесоюзный тайный съезд преступного мира всей империи, точней — его виднейших представителей. Каким бы тайным ни был он, а несколько чекистов туда проникли и вели контроль. Так вот, весьма заметную роль на этом сходняке преступников играл, почтенная Лидия Борисовна, ваш зять Игорь Губерман.

И что-то проскользнуло, просочилось в душу тещи (гениальный был завет у иезуитов: клевещи, клевещи, что-нибудь да останется), и она неприкрыто разволновалась. Витя с Ирой Браиловские, чтобы успокоить ее, принялись лихорадочно измышлять аргументы в доказательство того, что это ложь. Потратили они дня три, надумали необходимое и приехали к Лидии Борисовне.

— Вот почему это вранье, — горячо начала Ира…

— Я знаю, это полное вранье, — сказала теща. И в ответ на изумление мыслителей она им пояснила лучезарно: — Видите ли, если б это было правдой, он наверняка нам это разболтал бы.

Вот такая репутация у меня в семье, и я ее сейчас упрочу, обнажая свою тертую актерскую душу. Чуть ли не в первый же год гастрольных скитаний я вдруг поймал себя на странном и заметно ощутимом чувстве надменности по отношению к залу. Я испугался и расстроился. Страха перед залом у меня не было никогда (а мне рассказывали, что такое бывает). Я за полчаса до выступления начинаю волноваться и к началу иногда трясусь, как заячий хвост, но подхожу к микрофону — и все проходит. Один коллега мне сказал, что так и надо, — Яблочкина, например, добавил он глумливо и назидательно, так и тряслась до ста одного года. Словом, волноваться надо и полезно для актерского куража. Но вот надменность?

Стал я спрашивать бывалых выступальщиков. Об отношении их к публике и что они об этом знают. И услышал я такое! Выходило в среднем, что любой профессионал испытывает тройственное чувство: страха перед публикой, презрения (высокомерия как минимум) и благодарного почтения. Никак это совместно не сходилось в ощущении моем, я продолжал расспросы, натыкаясь на удивительные крайности.

— На сцену надо выходить со стоячим хуем! — жарко говорил мне один матерый эстрадник. — Вот, дескать, я вас всех сейчас! Но все это должно быть у тебя глубоко в душе — ты понял?

— Публику надо любить! — медленно и обаятельно ответил мне известный актер, тоже работающий на эстраде в одиночку. — Я перед началом каждый раз нахожу дырочку в задней кулисе и на них смотрю. Вот сидит, вижу, толстяк с уже заранее хмурой физиономией — мол, меня ничем не удивить, я просто так зашел. А через ряд — сухая вобла, смотрит сквозь очки и чем-то уже заранее недовольна. Рядом парень с девкой, этим вообще на меня насрать, они сейчас обнимутся и так застынут, ничего не слыша. А вон с таким тупым лицом, что непонятно, для чего приперся. И глухих старух человек сорок в первых рядах, эти на имя приплелись. А я их всех люблю! — вдруг выкрикнул он, явно спохватившись. — И тебе советую. Ты так и повторяй про себя молча: я люблю вас, я вас всех люблю. Ты понял?

На место все поставил мне Зиновий Ефимович Гердт, хотя расспрашивать его я сильно побаивался от почтения и боязни насмешек. Он, однако, очень спокойно и серьезно мне сказал, что все мое смятение нормально, и в зависимости от удачи, настроения тебя и публики — любые справедливы ощущения.

— Ты только будь сам собой, и все, — сказал Гердт, — на сцене все видны насквозь, а публика — совсем не дура. Веди себя как на большой пьянке, где ты ведешь застолье, — так тебе понятней будет. Только учти, что и на пьянку эту, и вести застолье — напросился сам, поэтому тебе никто не должен в зале, а ты — должен всем.

И стал я быть самим собой до такой степени, что выступать в концертный зал «Россия» приперся как-то в разноцветно-клетчатой ковбойке. Подошла ко мне за сценой женщина и с мягкой непреклонностью сказала, что у них в концертном зале выступают только в пиджаке, а чтоб под ним — рубашка, а не это, и поморщилась брезгливо. Если бы она так не поморщилась, то я бы сразу согласился — заведение чужое и солидное, к тому же — иностранный гость я из Израиля. Но от ее презрительной гримасы обуяло меня то тупое упрямство, кое принято именовать ослиным, и я гордо заявил, что это у меня такая выступательная спецодежда, и ее никак сменить я не могу ввиду потери общего сценического образа. Тогда сходила эта женщина к кому-то главному, тот согласился на ковбойку (я уже жалел об этом, у приятеля пиджак был и рубашка), все закончилось к обоюдному неудовольствию, но тут… Эта ответственная женщина вдруг близко подошла ко мне, тесно прижалась и сказала мне рот в рот негромко и приязненно: «Я только об одном вас попрошу, чисто по-женски: вы сейчас пойдите в туалет, возьмите там бумажку, намочите и протрите себе туфли, ладно?»

И пристыженно пошел я в туалет с покорностью, и взял бумажку, и протер себе туфли, и с тех пор такие вольности уже нигде не допускал. Однако же моя одежная неприхотливость (и язык болтливый тоже) как-то раз если не жизнь мою спасла, то уж наверняка уберегла от покалеченья. Всего лет пять назад это случилось. Прилетел я из какого-то города в аэропорт Домодедово. Как обычно, там была густая толпа водителей, предлагающих подвезти, но плату что-то все запрашивали очень уж высокую. И в рассуждении о такси я вышел на улицу. Со мной поравнялся молодой парень чисто шоферского облика и мне сказал негромко, что он возит очень дешево, поскольку берет сразу троих, а двое у него уже есть. И я, конечно, клюнул на дешевизну. Он отвел меня за сигаретный ларек, где уже стоял один из пассажиров — средних лет непримечательный мужчина с саквояжиком. Сейчас приведу третьего, сказал парень и куда-то побежал.

— Командировочный? — спросил меня попутчик. Я кивнул.

— Я тоже, — сказал он. — С Урала я. Из треста «Уралзолото». А вы кто будете?

— А я чтец-декламатор, — почему-то сказал я. — Я детям в школе детские стихи читаю. Михалкова басни тоже.

«Что я мелю?» — подумал я мельком. Но уж очень не хотелось разговаривать. Тут вынырнул из-за ларька водитель наш, а с ним — верзила явно привокзального, а не приезжего вида. Собеседник мой к ним живо обернулся, и водитель вдруг сказал: «Машину вывести я не могу, загородил меня кто-то, вы уж извините».

Я пожал плечами и через минуту отыскал такси. Старик таксист (он моего был, впрочем, возраста) все время на меня косился и в конце концов не выдержал:

— Мужчина вроде зрелый, не сопляк, — сказал он, — а знаешь ли ты, парень, что тебя сейчас чуть не убили? Я уставился на него в полном недоумении.

Назад Дальше