— Ну, чуть не покалечили, — согласился старик. — Это ведь у нас работают лихие ребята, один — водила, а другие двое — вроде как попутчики. Они как километров пять отъедут, так и приступают. Кошелек давай и где еще ты деньги спрятал. Если сразу отдают, они слегка пристукнут и выбрасывают, а вот если станешь им сопротивляться… Уже много было случаев, у нас их знают.
Как-то сразу все понятно стало мне — и тот киоск, за которым почему-то мы стояли, и верзила, и мужичонка с таким хилым саквояжиком, что вряд ли с таким ездят по делам в столицу сотрудники треста «Уралзолото». Только вот о чем я думал пять минут тому назад? Я просто им не подошел — как хорошо, что я сболтнул о чтении стихов в школе. А гонорар за два концерта я с собою вез. Выходит, что спасла меня моя нехитрая одежка.
— Но постой-ка, — вдруг сообразил я своим фраерским сознанием, — а если все их знают, то куда милиция смотрит?
И старик водитель тут расхохотался так отчаянно и молодо, что мне за мой вопрос дурацкий стало неудобно и смешно.
— Ты, что ли, приезжий? — спросил старик утвердительно.
— Да нет, мудак я просто, — ответил я ему, и он не возразил. Дальнейшую дорогу мы уже беседовали с ним о том, что на вокзалах железнодорожных тоже крадут будь здоров, и так было всегда, и вряд ли изведется.
Актерской жизни обучали меня все, и все по-разному, и всем я благодарен искренне.
Только на один вопрос ни разу не ответил мне никто, хотя единодушно соглашались с тем, что это нечто существует. Я говорю о тех странных, чисто вампирских отношениях, которые завязываются у актера с залом. Происходит некое загадочное перекачивание непонятной мне энергии. И если публика отзывчива, я ощущаю сильный подъем духа (это еще можно как-то объяснить), но главное — он не проходит после выступления, и вовсе это не естественная радость от удачного концерта, а типичное вливание энергии. Забавно, что о том же говорят мне в таком случае и зрители. А при чтении в болото, если в зале бродит вялость и снисходительная апатия (часто это зависит и от возраста зрителей), то в конце такую ощущаешь истощенность, пустоту и высосанность, будто из тебя эту энергию незримо откачали. Зрители же говорят и в этом случае (благодаря и удивляясь), что они как будто зарядились. Уже не раз и не десяток раз я убеждался в этом и уверен, что когда-нибудь такое даже смогут измерять. Когда поймется — о чем речь.
А выступления преподносили мне сюрпризы, закаляющие дух. Давно уже я сочинил себе уловку: выбирал в зале восемь-десять симпатичных лиц и обращался к ним, читая и рассказывая. А попутно попадались глазу пять-шесть лиц, симпатичных настолько менее, что я решал на них и вовсе не смотреть. Но надо ли рассказывать, что именно на них глаз и соскальзывал упрямо? Однажды я от одного такого зрителя не сумел оторваться вовсе — я все время на него смотрел, а он, держа лицо гранитно-каменным, смотрел на меня тоже. И не улыбнулся он ни разу. Я решил: будь я не я, тебя я рассмешу. И, как плохие артисты в сельских клубах, стал я безобразно педалировать смешные места. Все отделение. Я даже от бессилия вспотел. За залом не следил я вовсе. Все напрасно. А в антракте этот человек ко мне вдруг подошел. И с тем же каменным лицом купил три книги. А потом сказал: «Позвольте, я пожму вам руку, мне так замечательно вас слушать».
— Вы бы хоть раз улыбнулись, — горько сказал я ему, — ведь я об вас оббился, вас рассмеивая.
— Я это заметил, — также холодно ответил он, — я вам ничем не мог помочь, у меня паралич лицевых мышц.
А в Бостоне концерт был как-то в частном доме. Собрались человек шестьдесят, мне каждый виден был отлично, и с начала самого глаз начал у меня соскальзывать на двух девиц, которые зачем-то демонстрировали мне свое полнейшее пренебрежение. Одна чесалась где ни попадя или рассматривала потолок и стены, а вторая, минут пять подремав, на меня смотрела, как на попугая в зоопарке, а потом задремывала снова. Очень это было неприятно и загадочно. И также все после антракта повторилось. Зол я был, как сволочь, и когда на выпивке меня хозяйка дома что-то ласково спросила насчет публики, я бормотнул в ответ невразумительное нечто и угрюмое. Она недоуменно отошла. Спустя полгода — я уже забыл о той досаде — позвонила мне приятельница по поручению той женщины. Как-то по случаю они восстановили ситуацию: девицы те были американками, которых ухажеры не могли на эти два часа оставить, ибо вместе приехали откуда-то издалека, и зря я так тогда извелся. Мне приятельница передала, что все по этому поводу смеялись, — а я вспомнил ощущения свои и снова залился печалью о превратностях актерской жизни.
Чтобы достойно и красиво завершить эту главу, я расскажу про некий высший миг известности: меня в Испании, в Мадриде, и не где-нибудь, а посреди музея Прадо опознал в мужском сортире русский турист. Мы стояли, друг на друга не глядя, тесно прильнув к своим писсуарам. Тесно — потому что некогда в Одессе, по преданию, над писсуарами бывала надпись: «Не льсти себе, подойди поближе». Вдруг сосед мой наклонился к моему уху и негромко вопросил, не тот ли я Губерман, который пишет гарики. С достоинством, подобающим ситуации, я подтвердил, что это я. И тут он стал жужжать мне в ухо нечто упоительно хвалебное. Свои процессы мы не прекращали. Чуть наклонив из вежливости голову в его сторону, я вдруг заметил с ужасом, что он, не прекращая говорить, пытается переложить из правой руки в левую, чтобы пожать мне руку. Но я освободился первым.
Праздник, который всегда со мной
В названии этой главы преувеличения нет, она — о записках, которые я получал от зрителей за годы мельтешения на сцене.
Новинкой такой вид общения для меня не был: еще в России приходило ко мне множество читательских писем. Так как я писал книги о науке, то и вопросы ко мне шли вполне по делу. От солдат — как улучшить память, потому что им на лекции сказали, что она сильно портится от онанизма. От домохозяек — чем исправить плохое настроение мужа с похмелья? И в жутком изобилии — мысли разных сумашаев по поводу неверного устройства мира. Одно из таких писем я помню почти наизусть до сих пор, потому что очень любил пересказывать его приятелям-врачам. Оно начиналось не с обращения к редакции или автору, а прямо с самой сути:
««Идемте!» — раздался надо мной мужской голос, и я почувствовала две крепких мужских руки чуть выше своих локтей. Так я оказалась в психиатрической лечебнице имени профессора Кащенко. Практической причиной забирания были мои практические успехи в системе йоги и плавание в ледяной воде на пятом месяце беременности…»
Далее шла грустная биографическая проза об отсутствии отца и про больную мать, которая тоже много времени содержалась в такого рода заведениях. Но у дочери характер был иным:
«Я поняла, что выйти на свободу я могу, подчинив своей воле 50 (пятьдесят) лечащих врачей. Для этого мне надо было изучить их внутреннюю сущность. Я изучила ее (что произвело на меня удручающее впечатление)…»
Вот, собственно, ради последней фразы в скобках я читал это письмо приятелям-врачам. И посейчас жалею, что отнесся несерьезно к сути того послания: мне предлагали соавторство, мне предлагали написание совместной книги, а я смеялся, идиот. Вот так проходят всуе звездные часы тех, кто не способен их опознать. Но ныне уже поздно.
Разных писем было два мешка, они лежали на антресолях в нашей квартире, и во время обыска один из ментов так и не слез с лестницы-стремянки: он как начал просматривать эти письма, так и просидел там добрые часа четыре. А потом все письма куда-то делись — выбросили их, скорей всего, убирая квартиру перед отъездом. А жаль — там еще были письма от людей, ставших ныне жутко знаменитыми, — я бы сейчас эти бумажки продавал фанатам и жил припеваючи. Не сосчитать потерь от легкомыслия, печально думаю я и теперь, выкидывая рукописи графоманов.
В Израиле я начал получать записки по ходу чтения стишков, а после каждого концерта их выбрасывал. И тут одна моя приятельница (еще в пятидесятые годы была она известной виолончелисткой) мне сказала: «Гарик, не будьте идиотом, не выбрасывайте записки, вы потом об этом горько пожалеете. У меня за всю мою концертную деятельность была всего одна записка, и я плачу, глядя на нее, такие лезут в голову сентиментальности».
Записка та и впрямь была достойна многолетнего хранения. Приятельница вспоминала: «Вы представьте себе, Гарик: на дворе пятидесятый год, у меня сольный концерт, я выползаю на сцену, ставлю между колен мою виолончель и начинаю на ней пиликать. И тут немедленно — из зала записка…»
Только сильно старшее поколение может еще помнить вылощенных конферансье и ведущих тех лет — фрак, манишка, бабочка. Такой ведущий и поднял эту записку, громко и торжественно возглашая: «Какая интеллигентная наша советская публика! Даже на музыкальных вечерах шлют записки! Я сейчас прочту ее всем!»
На клочке бумаги было написано: «Завидуем местоположению вашего инструмента. Группа моряков».
И, следуя совету старшего коллеги, я записки начал собирать — нечасто совершал я в жизни мудрые поступки — совершал, однако, чему очень рад теперь.
Вопросов типовых, задаваемых на каждом выступлении, оказалось немного. Хотя один из них какое-то время сильно досаждал мне: как у вас с ивритом, уважаемый? А с ивритом плохо у меня, тут нечего и говорить, какой-то ехидный зритель даже вопросил, могу ли я в таком случае считаться полноценным евреем. А в далеком городе Оренбурге вдруг таких записок пришло штук пять — очевидно, в этом городе нет собственных проблем. И там от злости сочинил я ответ, которым с той поры успешно пользуюсь. У меня с ивритом нет проблем, отвечаю я любопытным, проблемы есть у тех, кто хочет поговорить со мной на иврите. А когда ответ заранее в кармане, то уже не раздражают и вопросы.
Почти всегда есть в зале человек, читавший мои стишки глазами и больно уколовший о них свое чуткое грамматическое чувство. Этот зритель сообразно своему характеру спрашивает грозно или вежливо: почему вы, Игорь, пишете гавно через «а»? Я отвечаю уважительно, но твердо: это мой личный вклад в русский язык. Обычно все смеются почему-то, и приходится объяснять.
Слово «говно» (которое, кстати сказать, очень любил употреблять Ленин по отношению к интеллигенции) ничуть не передает того накала и размаха чувств, как слово «гавно», когда мы говорим о хорошем человеке. А так как я стихи пишу о людях, то звучание отнюдь не маловажно, вот я и взял на себя смелость писать так, как слышу и произношу.
А далее — непредсказуемые записки. Оживляется у многих чисто личное творческое чувство, и плывут из памяти истории, связанные с тем, что сам я только что повествовал. Так я люблю рассказывать о некоем немолодом еврее, что сидел с моим знакомым в одном лагере. Украл бедняга что-то на своем заводе и, в отличие от остальных, попался. А фамилию имел он звучную и значимую — Райзахер. Наше ухо, избалованное редкостной пластичностью родного языка, мгновенно ловит всякую возможность игр с именем, поэтому он кличку получил у себя в лагере — Меняла. И отменную я получил как-то записку:
«Игорь, вам это может пригодиться. Моя знакомая свою свекровь Бенетту Оскаровну называет Минетой Оргазмовной».
Вообще поразительна любовная заботливость читателя-слушателя. Я не то чтобы побаиваюсь спрашивать, хорошо ли меня слышно, просто помню, как на этом накололся мой один коллега: он в разгаре чтения своих стишков спросил, хорошо ли его слышно, а из зала кто-то громко ответил: к сожалению, да. Однако часто чувствуешь неладное со звуком, говоришь обиняками (ибо помню тот конфуз) — мол, кажется мне, звук неважный. И радостно в ответ записку получить: «Игорь Миронович, не огорчайтесь, звук действительно плохой, зато изображение отличное!»
Но я отвлекся от немедленной творческой отзывчивости. Я вспоминал не раз со сцены, как во время Шестидневной войны в самых разных городах советской империи в автобусах, трамваях и метро подслушать можно был один и тот же диалог. Один из собеседников обычно говорил: евреи-то, ведь как они воюют! На что второй солидно и успокоительно ответствовал: так это же не наши евреи, это древние! И получил записку я в стихах — с весьма убедительным объяснением того военного чуда:
Вообще записок со стихами приходит тьма-тьмущая, и как бы ни были беспомощны эти наспех нацарапанные строки, явно говорят они о вспышке творческого чувства, отчего я многие храню. Вот, например, стишок из Дюссельдорфа:
Нет, нет, хвалиться записками такого рода, посланиями доброжелательными и благословляющими, я не буду, хотя очень порой хочется, ибо теплеет на душе и мокро тяжелеют веки — если бы пишущие знали, как я благодарен им! За вот такую чистую записку:
«Ой, как я рада, что вы живой, а то бабушка мне говорила, что вы уже не живой. Живите еще много лет!»
Очень люблю записки строгие и хозяйственные:
«Игорь Миронович, если все евреи уедут, то как мы обустроим Россию?»
Вообще еврейская тема возникает и мусолится так часто, что ее откладывать не стоит. Еще и потому она так часто возникает, что в России на мои выступления (в Израиле, Америке, Германии — само собой, но это и естественно) приходит множество евреев. Если кто-нибудь тебе, читатель, скажет, что количество евреев уменьшается в России, — плюнь тому в лицо. Ибо чем больше евреев уезжает, тем их больше остается — это мое личное и очень обоснованное убеждение. Приношу свое горячее сочувствие всем тем, кому от этого нехорошо и больно. Итак, записки на еврейскую тему.
«Игорь Миронович, я не еврейка, а мне смешно — это нормально?»
«После первого отделения почувствовал, что у меня произошло обрезание. Спасибо за ощущение».
«Игорь Миронович, а это правда, что после концерта евреям вернут деньги за билеты?»
«Что же вы, Игорь Миронович, все время читаете стихи о евреях? Есть ведь и другие, не менее несчастные».
«Дорогой Игорь, как Вы считаете: еврей — это религия, национальность, призвание или диагноз?»
Лучшая на эту тема записка пришла в Красноярске. Очень, по всей видимости, умная и принципиально нравственная дама выразила мне свое возмущение тем, что про евреев удаются мне порой достаточно смешные стишки:
«Игорь Миронович, я сама являюсь убежденной антисемиткой, но то, что читаете вы, переходит допустимые границы. Член Коммунистической партии Российской Федерации — (фамилия, имя, отчество)».
И еще об этом много, ибо тема жгучая.
«Уважаемый Игорь Миронович! Большая просьба: не могли бы Вы попросить зал поднять руку, кто еврей. Хочу наконец узнать, кто мой муж по национальности. По-моему, он жид, но скрытный, падла».
«Почему все евреи талантливые — может, вы знаете что-нибудь о секретах зачатия? С искренним уважением, к сожалению, русский».
Этого беднягу явно пронизал вездесущий миф — лучшая, по-моему, из выдумок антисемитов — о поголовной умности евреев. Эх, пожил бы он у нас в Израиле хоть месяц! Даже составляющие этого мифа — о способностях и грамотности — мигом улетучились бы прочь. Или на худой конец прочел бы пусть записку, мной полученную в Минске от какого-то неведомого старика (крупный и неровный почерк пожилого человека):
«Мне стыдно за вас, представителя Израиля, и за еврейскую молодежь, сидящую в зале в то время, как вы со сцены произносите названия злачных мест (жопа)».
В самом начале приглашения писать записки я рассказывал обычно, как лет тридцать назад испытал смертельную зависть. Еще был жив Утесов, и одна наша знакомая, его землячка-одесситка, пошла к нему в гости. Леонид Осипович развлекал ее, показывая записки своих слушателей. Одну из них она запомнила наизусть, пересказала нам, тут зависть я и ощутил. Записка была от женщины, а содержание такое: «Я хотела бы провести с Вами ночь, и чтобы небу стало жарко, чертям — тошно, и я забыла, что я педагог». Эту записку я уже цитировал, но тут ее повтор уместен, ибо получил я на каком-то выступлении (где про свою зависть рассказал) ужасно трогательную просьбу:
«Игорь Миронович! Пожалуйста, что-нибудь еще о педагогах! Только медленно, я записываю. И побольше неформальной лексики! Группа школьных учительниц».
Эта записка почему-то мне напоминает о другой, такой же неожиданной: «Игорь, пожалуйста, говорите тише, в девятнадцатом ряду спит ребенок».
Вот что интересно и загадочно: за все двенадцать лет, что я торчу на сцене, только один раз я получил мерзкую и враждебную записку. Было это на самой заре моей актерской карьеры, чуть ли не в первый мой приезд в Москву — в Доме литераторов, и думаю поэтому, что написал какой-нибудь коллега. Мне тот вечер очень памятен, я много тогда понял о природе наших отношений с залом, а матерые профессионалы позже подтвердили мою свежую печаль. Записку ту я поднял в конце первого отделения, мне внове были письменные игры с залом, я ее немедленно прочел — конечно, вслух. Там говорилось, что я наглый прыщ на теле русской литературы и пусть я убираюсь обратно в свой Израиль. Я прочитал это громко и внятно, поднял голову, еще не зная, что сказать, — зал тяжело и неподвижно молчал. Ни смешка, ни звука поддержки — зал ожидал. И тут я растерялся, потому что если зал — не на моей стороне, то продолжать читать стишки просто невозможно. Я очень медленно сказал, что, по всей видимости, автор записки — весьма мужественный человек, поскольку побоялся написать в конце свое имя. Ни шороха, ни звука мне в ответ. Так как это было одно из первых выступлений в Москве и моим приятелям все это было тоже в новинку, один из них принес видеокамеру, и день спустя я мог увидеть себя в те минуты собственными глазами. Ох, и нехорош я был! С красно-фиолетовым напряженным лицом и каменно застывшим телом. А я и вправду был испуган: я терял зал и не знал, что с этим поделать. Я переступил с ноги на ногу и сказал, что приглашаю автора записки на сцену — вот микрофон, пусть он открыто скажет, чем я его так не устраиваю. В зале не произошло ни малейшего шевеления. Вот тут, по-моему, и залился я этой дикой расцветкой, уже надо было спасать собственное достоинство, и я вполне по-лагерному ощутил, что защитить его смогу.