И грустный пожилой устроитель концерта мне задумчиво ответил:
— Знаете, у нас из разных мест. Но если человек одет весьма просто и приветлив, то скорее всего он — из Питера, а если человек одет роскошно и высокомерно-снисходителен, то вероятнее, что он — из Бобруйска.
Еще хочу сказать я мельком, что людей, начисто обуздавших свою гордость, всяких униженных и оскорбленных, смердяковых всяких — потому и следует бояться, что человек своей смиренной приниженностью (то есть полным отсутствием греховной гордости) склонен пользоваться как отмычкой и разрешением на что угодно. Уж такая я тварь, сладострастно говорит себе человек, в котором чувство унижения — род свихнувшейся гордыни. Впрочем, это лучше прочитать у Достоевского.
И вот теперь только добрался я до главного. Я уверен, что хорошие поступки человека, сама нравственность его — от гордости, от самолюбия, от уважения к себе как личности. Как это я, такой-то и такой-то, соглашусь на эдакую низость? Да меня потом заест совесть, что я настолько опустился.
Ибо чувство собственного достоинства и личной чести — они ведь тоже уходят корнями в гордыню.
Неохота мне нырять за примерами в канувшую, как Атлантида, советскую империю, только там настойчиво и неслучайно отучали нас именно от чувства собственного достоинства и личной чести («больше всех тебе надо, лучше всех ты, что ли?»), заменяя это гордостью коллективной (держава, индустриализация, спутники, балет, поднятая целина и бесплатная медицина, которая того и стоила), а личности рекомендуя скромность и патриотизм. Гордыню коллективную с успехом тем же внедряли и в гитлеровской Германии, и до сих пор пытаются отмыться от нее немцы с чувством собственного личного достоинства. В котором и национальное играет не последнюю роль.
Чем вообще способен человек гордиться, перечислить невозможно, ибо даже редкие болезни составляют предмет кичливости страдающего от них индивида. А коллекции, которые порой на взгляд сторонний выеденного яйца не стоят, а хозяева лучатся, их показывая! Гордиться можно чем угодно — от славы предков до родинки в укромном месте. Ибо гордится человек — своей особостью, своей отдельностью среди себе подобных. У нас в лагере блатные требовали от раздатчика, чтоб он на кашу им плеснул ложку супа, зачерпнутую сверху. И не в капле жира заключалась суть такого странного желания — ни капли не было там жира даже сверху, — а в подчеркнутости их отличия от нас, таких же зэков, только мужиков на лагерном жаргоне, то есть сильно ниже их по рабской иерархии.
Когда особость эту можно купить, то человек (существо смешное, потому его и жалко) не медлит ни минуты. Как-то моей родственнице жаловалась по случаю одна учительница: она вышла замуж за шофера и жила с ним счастливо, но в семейных неминуемых раздорах никогда не упускала случая напомнить, что она — интеллигентная элита, а он — обычный работяга. И вдруг ему однажды за вполне приемлемую сумму предложили купить княжеский титул со всеми необходимыми бумагами. Он приобрел его немедленно, и с ним теперь никак не повздоришь — чуть что не так, он говорит жене: «Молчи, простолюдинка!» — и ничего не хочет слушать.
В лагере столкнулся я с неким странным, очень редким, как мне кажется, видом гордыни. В больничке лагерной у нас был главврач — маленький и щуплый, совершенно спившийся мужичонка неопределенных средних лет. Он как-то мне сказал, густо дыхнув самогонным перегаром:
— Ты себе даже не представляешь, Губерман, какую я тебе могу устроить кошмарную жизнь, но я никогда этого не сделаю.
Чуть после я узнал, что он говорил это еще нескольким зэкам — тем, кто ему явно был симпатичен. Тут гордость извращенная донельзя, только очень человеческая и понятная для такого заведения, как лагерь мира, социализма и труда.
Я в поисках народной мудрости полез было в составленный Далем сборник «Пословицы и поговорки русского народа». Осуждается там гордость, только вяло и неубедительно. Одно, правда, народное речение понравилось мне библейской прямотой: «Сатана гордился, с неба свалился; фараон гордился, в море утопился; а мы гордимся, в гавно садимся». А в других во многих — удивила меня некая неоднозначность осуждения греха. Так, например, именно тут приведено предупреждение широко известное: «Тише едешь — дальше будешь». Как бы о пользе кротости и скромности оно глаголет — мол, они только ведут к успеху. Но ведь успех и есть та почва, на которой оправданно цветет гордыня! Что-то неладно получается насчет греха. Или вот еще одно осуждение: «На грош амуниции, а на рубль амбиции». Выходит, если амуниции — на рубль, то и амбиция простительна? Нет, не сбывается надежда почерпнуть моим решетом из пруда народной мудрости, придется думать самому.
А упругая и азартная убежденность в собственных силах (то есть гордыня в чистом виде) — разве не она двигает любым творческим замыслом? А неукротимое стремление к успеху? Ведь из него и выросла цивилизация, которой мы заслуженно гордимся. Так не Творцом ли в нас заложена гордыня устремления вперед? И почему-то Он же нас карает за нее — достаточно вспомнить Вавилонскую башню.
Легко мне возразить: ведь речь идет о степени и мере — нашей фанаберии и гонора. И непомерные амбиции — грех безусловный. Может быть. Но ведь именно они движут молодыми, например учеными, часто оправдываясь — и не только благодаря способностям (а человек и ощущает их в виде амбиций), но и в силу честолюбивого азартного напряга этих Богом данных сил.
А буйная хвастливость, фанфаронство, спесь — они ведь вызывают в окружающих лишь жалость и недоумение. Не говоря уже о том, насколько они смешны стороннему взгляду, как любое упоение собой. А барская высокомерная напыщенность и чванство в наше время — верный знак лакейского нутра; и на других сегодня смотрят свысока только мелкие люди. Но они ведь тоже более смешат, чем раздражают, а грех — дело серьезное, смешное грешным быть не может. Что-то, словом, непонятное выходит: нам с очевидностью гордыня мало симпатична, а никак не получается с ее облыжным и тотальным осуждением. Грех этот пагубен, но животворен и целителен.
А какое дивное следствие гордыни — наша брезгливость к подонкам, разной гнуси и мерзоте в человеческом обличии! Тут ведь не чванство, не кичливость, не надменность — я говорю о благородной человеческой брезгливости к тем людям, которые стали человеками еще не полностью. Увы, таких довольно много. Недавно познакомился я с очень симпатичным биологом, который по работе своей много общается с самыми разными людьми. И в разговоре он несколько раз употребил странное для моего уха выражение: «И тут приходит некий организм и заявляет…» Я удивился и его об этом выражении спросил. В ответ услышал я замечательное объяснение, прямо относящееся к теме нашего греха:
— Ты понимаешь, все так говорят у нас в институте. Согласись ведь, что полным-полно людей, которые из обезьяны вышли, но человеками не стали. И поступают хуже, чем животные, потому что хомо сапиенсы, суки. Называть их, как они того заслуживают, — блядское высокомерие выходит, себе дороже. А организмы — в самый раз. Так оно у нас и повелось. Ты не согласен?
О, как я был согласен! А сейчас, на эту тему выйдя, — в особенности. Потому что те отличия человека, которые и делают его человеком, — чувство собственного достоинства, чувство чести и самоуважения — властно мешают ему быть организмом в любых житейских обстоятельствах. К тому же столько лет вгоняли нас в состояние организмов («простой советский человек»), что я с невероятным уважением стал относиться ко многим проявлениям гордыни, в числе которых — безрассудные поступки сплошь и рядом.
И никак, никак не миновать нам двух естественных детей гордыни — тщеславия и честолюбия. С ними расправляется наотмашь и словарь Даля:
«Тщеславный — кто жадно ищет славы мирской или суетной, стремится к почету, к похвалам, требует признания мнимых достоинств своих… Честолюбивый — человек, страстный к чинам, отличиям, ко славе, похвалам, и потому действующий не по нравственным убеждениям, а по сим видам».
То есть перечислены черты, достаточно низкие, чтоб убедиться в полной правоте нашей заведомой к честолюбивцам неприязни. А еще тут же в памяти всплывают разные великие злодеи, полные тщеславия и честолюбия, во имя коих все свои деяния и совершали — грех гордыни явен и осудим.
Но не спеши, читатель, с мелкой горделивой радостью, что мнение твое совпало со словарной мудростью народа. Ибо народ — великий и безжалостный Прокруст в отношении ко всем и каждому, кто выделяется из ряда вон, отсюда — и неправедная огульная хула двух этих жизненно необходимых человеку черт. Тщеславие и честолюбие — и крылья, и бензин тех молодых людей, которые томимы Божьим даром. Ибо вложенные в них способности (любые) требуют и понукают, жаждут быть реализованными и воплощенными, и честолюбие — та страсть, которая им помогает осуществиться. Если не я, то кто же? Это ли не чистый вид гордыни? Только творческой, а значит — Богоданной. Тут и словами как-то глупо растекаться, это ведь известно всем.
Однако есть тут и печальные, конечно, разновидности — когда тщеславие крупнее, чем талант. И тьма примеров этого несчастья — среди разных творческих людей. От яда и веревки, от последнего отчаянья опять-таки спасает их гордыня: жалкие людишки, вы не поняли меня, не оценили, но придет на смену вам другое поколение, и там я буду славен и велик. Забавную услугу в этом смысле оказала неудачникам и несчастливцам жизнь художника Ван Гога, на нее всегда теперь можно сослаться, чтоб утешение и свежую в себе уверенность найти и ощутить.
Но не минуем и клиническую патологию разрыва между способностями и тщеславием — тем более что психиатрами она давно уже и четко обозначена. И на совсем живом примере это можно пояснить.
Я пишу это в январе две тысячи первого года. К израильским дорогам по ночам приходят снайперы, стреляя в проходящие машины. Есть убитые, и раненых полно. Фанатики-убийцы неустанно пытаются пронести взрывчатку в людные места, чтобы погибло как можно больше людей, включая женщин, стариков, детей, и часто, слишком часто им это удается. Их науськивают на это в мечетях, им за это платят (или оставшейся семье) — смесь темной ненависти с бизнесом весьма результативна. В этой атмосфере мы живем, звоня всем близким при известии о новом взрыве в автобусе или на рынке, возмущаемся правительством, которое не позволяет солдатам стрелять, покуда нет явно смертельной опасности. И понимаем в то же время, что нельзя стрелять в детей, которых родители выводят на улицу, — как раз потому, что знают — в них стрелять не будут. И бессилие такого рода портит жизнь не меньше, чем сама повсюдная опасность. В этой ситуации кромешной появляется в Москве статья в коммунистической газете, писанная здешним журналистом Исраэлем Шамиром. Тут же появляется она, естественно, и в Интернете, и теперь это доступно миллионам. В ней полно грязной и неправедной облыжности, но на то и есть свобода печати, чтобы при отсутствии мыслей употреблять голые оскорбления. Все было, как и в большинстве статей этого слегка клинического автора, а гнилостный душок, текущий от него, порой даже забавен. Только вдруг наткнулся я на фразы, которые мне проще передать цитатно:
«…Царь иудеев, генерал Барак, преемник царя Ирода, убивает младенцев Вифлеема. По его приказу детей убивают откормленные израильские снайперы, получающие премию за каждого убитого ребенка… Отряды убийц безнаказанно отстреливают палестинцев с вертолета, как дичь на сафари… Отравлены подземные воды, облака газа душат стариков в домах и младенцев в чреве матери…»
Признаться, в первый день прочтения я даже обсудить это ни с кем не мог — стояло где-то ниже горла мерзостное ощущение проглоченного по оплошности куска гавна. Но после я опомнился и трезво понял, что об истоках такой подлой лжи скорее всего следует спросить у психиатра. И спросил. Психиатрии издавна и хорошо известно клиническое тщеславие. Чаще проявляется оно в патологическом вранье, однако склонно и к поступкам. Комплекс Герострата — обозначили его врачи. Тот древнегреческий маньяк, что сжег когда-то в городе Эфесе храм — единственно затем, чтоб его имя зазвучало на устах, — не просчитался, ибо все подобные деяния теперь имеют его имя. Жаль только вашего — как там вы его назвали? — сказал врач, потому что вмиг забудется его статейка, в суд никто не обратится, Израиль наплюет на эту гнусь, как и на прочие, а жгучее тщеславие останется у этого бедняги. И будет полыхать на всем немереном пространстве между малой одаренностью и острой жаждой стать известным.
И во мне тихо шевельнулось сострадание к этому мелкому больному организму. Только обсуждение той гнуси, что проистекает из гнилой гордыни, — не годится в окончание главы. Поэтому поговорим лучше о гоноре, который хоть и порождает безрассудные поступки, только благородные и подлинно мужские.
Как-то в Питере мне одна женщина рассказала такую историю. В семидесятые годы уезжавшие художники должны были платить государству за собственные работы. Эти отзвуки крепостного рабства были тем более тяжелы, что у художников на это просто не хватало денег — цены назначались такие же, как если бы музей приобретал эти полотна. Когда назвали сумму выкупа за одну картину художнику Окуню, он ответил, что пусть ее тогда государство купит за эту цену. Вся комиссия дружно рассмеялась над такой наивностью. Тогда Окунь вынул бритву, твердой рукой художника рассек картину на четыре части и сказал, что эти четвертинки он раздарит. Рассказавшая мне это женщина хотела у меня узнать, где остальные три кусочка, она мечтает их купить, чтобы картина вся висела у нее. Я, к сожалению, не знал, а Саша Окунь уже просто не помнил. Мне такое проявление гордыни — как мед по сердцу и душе.
Мы все упрямо и заносчиво творим свою судьбу, а проповеди о смирении и скромности, о тихости и кротости — достигают уха только тех, кто впал в это блаженное состояние по возрасту или болезни. И тут они естественно гордятся своим смирением. Еще гордятся своей кротостью и скромностью те, которым более гордиться нечем. Остальные оголтело вожделеют и гордятся тем, чего достигли. И я никого не в силах осудить. Тем более что полон сам гордыни и зазнайства. Ибо мне-то есть чем похвалиться: с ранних лет я запросто достаю языком до кончика носа. Это мало у кого получается, а с такой же легкостью, как у меня, — почти ни у кого.
Прощение зависти
В поэме Данте Алигьери по неприютным серым просторам чистилища бродят тоскливые тени завистников. Веки их глаз наглухо зашиты железными нитками — так они избывают свой грех. Вообще огромная пыточная камера этой поэмы зримо выдает — и психоаналитик тут не нужен — мстительное и безжалостное воображение ее автора. Одна из теней говорит, почуяв человека:
Очень интересно, что завидуем мы — не уму, а удаче; мы завидуем успеху и достижению, совсем не думая о тех способностях, усилиях и упорстве, которые этот успех принесли. То есть мы завидуем результату. А неполнота информации о том, какие трудности лежали на пути, какая сметка и отвага, сила воли и готовность рисковать были проявлены, — нас совершенно не волнует. Словно с неба все это свалилось к обладателю — так почему же не свалилось на меня?
Но я, похоже, начинаю философствовать, что крайне осуждала моя бабушка («Не обобщай, и обобщен не будешь», — говорила она), и лучше обращусь я к собственной, отнюдь не безупречной личности.
Поскольку я, по-моему, был завистлив с раннего детства. А чья-то хитрая выдумка, что зависть бывает светлой, чем полярно отличается от черной, — утешительна для тех, кто хочет обмануться на свой счет и низменные свои чувства приподнять, чтоб с удовольствием смотреть на себя в зеркало. Я сам бы рад, но многовато лет, и уже поздно. Кроме того, мне утешаться незачем: я по сю пору полагаю, что зависть — неотъемлемое человеческое качество. Более того — она источник множества наших различных достижений: не завидуй птицам человек, навряд ли был бы изобретен самолет. И говорить, по-моему, разумно лишь о том, чему именно и кто завидует. Вот, например, тот факт, что именно зависть (и вытекающая из нее ненависть) лежали в основе Великой Октябрьской социалистической революции, — вряд ли даже спору подлежит, и неслучайно дикий лозунг «Грабь награбленное!» так воодушевил после Февраля народные массы. Только неохота мне карабкаться на высокий исторический уровень, я сел за книгу, чтоб рассказывать о жизни личной.
Поскольку я завистлив мелочно, то есть страдаю самой низкой формой этого греха. А ни таланту ничьему, ни шумной славе, ни богатству я не позавидовал ни разу в жизни. Хотя вскоре честно поясню, что мизерные блестки перечисленного вожделел я горячо и часто. Крохотные малости рождали во мне жгучую зависть к совершенно мелким людям. Что поделаешь: каков Сальери, таковы и его Моцарты.
Я помню до сих пор, как мой приятель (мы учились в седьмом классе) становился в проходе между партами, опирался руками о края их, чуть подгибал ноги, еле заметно спружинивал руки и — перелетал, как обезьяна, к партам следующего ряда. Я умирал от зависти и восхищения. А полгода спустя я уже с легкостью делал это сам. Но не было покоя моей низменной душе: теперь смертельно я завидовал другому моему приятелю, который каждый день читал газеты. Сам я в ту пору не мог осилить даже первую полосу — зевал и отвлекался, но что хуже — забывал немедленно, о чем читал. У нас какой-то в школе был тогда назначен час, когда по очереди должны были, кто сам того хотел, читать доклад о текущей политике. Боже, с каким жадным интересом слушал я сообщения о стихийных бедствиях в странах загнивающего капитала! Почему же я не прочитал этого сам, угрюмо и завистливо терзался я, — ведь я бы тоже мог так рассказать. Я клялся самому себе, что с понедельника начну новую жизнь, и честно брался за газету. Но увы. И свойство это сохранил я навсегда. Газеты у нас в доме читает жена, а я по-прежнему гибну от любопытства и зависти, когда, подвыпив, начинают за любым столом говорить о политике. Полную херню обычно городят мои высоколобые начитанные собутыльники, но я вмешаться не могу — я начисто не знаю большей части того, что они где-то вычитали.