Следующим произнесено невыполнимое: не убий. А как же вся история человечества? И даже те из нас, кто этого не делал лично, столько соучаствовал (а уголовный кодекс соучастие трактует как участие) во всем, что совершало его время, — уж лучше это упустить из обсуждения.
На горе Синай нам было сказано довольно кратко: не прелюбодействуй. О том, как это огорчило именно евреев, существует множество анекдотов. Но спустя столетия Сын Божий на горе Фавор полнее растолковал это печальное запретное предписание. Сказавши так: «Всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем». И мышеловка захлопнулась. Ибо представить себе мужчину, не смотревшего на женщин с вожделением, означает представить себе не мужчину, а женщину — да и те, бывает, смотрят на других феминок с вожделением.
Но вообще Нагорную проповедь я буду обсуждать мало, ибо призыв возлюбить ближнего своего исполнить я не мог настолько, что испытывал порою прямо противоположное чувство. Меня очень успокоил один мудрый мой приятель, вот какую мысль изрекший: «Возлюби ближнего своего, как он тебя, — и вы квиты».
«Не кради» — весьма полезное (и столь же напрасное) для человечества наставление. Ибо не сказано, что именно нельзя (ибо греховно) красть. И даже воры профессиональные — уж крайний случай! — для себя придумали отменную отмазку: мы попросту находим то, что человек еще не потерял. А для житейских всяких краж мы с легкостью отыскиваем оправдание, что мы берем принадлежащее нам по праву, ибо оно было неправедно отобрано у нас. Или недодано. В советской нашей жизни это было очень даже справедливо. Кто-то из мыслителей той замечательно высоконравственной эпохи даже заметил крайне точно: «Сколько у государства ни воруй, все равно свое не вернешь». Я убежден, что самый честный в мире человек, если расслабится и память оживит, наверняка припомнит нечто, что слегка пригасит в нем праведное осуждение крадущих. Я же лично — даже и не стану напрягаться — грешен и весьма. Более того: пожизненные сожаления о несовершенных поступках — даже они у меня связаны с воровством. Я как-то мог украсть, будучи у приятеля в больнице, гениальной красоты плакат. На нем была крупно нарисована прикушенная папироса со следами губной помады, а чуть ниже — упреждение в стихах:
И я до сих пор жалею о своей случайной щепетильности. А кто заявит вслух, что он по части присвоения чужого совершенно чист, — в него пускай и кинут камень, чтобы лучше вспоминал.
«Не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего». О чем это? О клевете? О злоязычии? Об осуждении — почти всегда облыжном, ибо мы не знаем всех мотивов и деталей? Я — сторонник этого запрета. Я бы добавил только: и на дальнего своего не произноси. Завет «не судите» очень близок моему сердцу даже без последующего обещания — «да не судимы будете». Что вовсе и совсем не означает, что я в силах хоть на капельку и шаг последовать категорическому наставлению Иисуса Христа: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас». Не дождутся эти суки моего душевного затмения. Но многолетняя жизнь в неволе подарила мне и моим сверстникам одно великолепное чувство, о котором некогда писал еще Сенека, — презрение. А если к этому еще прибавить жалость, то получится в итоге весь набор, который мне сполна любое заменяет осудительство, мне чуждое по химии душевной.
А сказанное далее (последнее) — практически бессмысленно, поскольку не по силам человеку это вожделение в себе преодолеть и выжечь: «Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ничего, что у ближнего твоего». Только это мы обсудим чуть попозже.
И, как бы понимая, что греховные запреты надо как-то видоизменять и делать их конкретно ощутимыми, недремлющая человеческая мысль выработала — уже в двенадцатом веке — список из семи смертных грехов. Они такие: алчность, гнев, любострастие, чревоугодие, зависть, лень, гордыня. Еще время от времени вползал сюда и грех уныния — за ним маячило неверие во всемогущество и милосердие Творца. А главные — те семь. Их назначение — хоть как-то обуздать все проявления нашей буйственной и чувственной натуры, обозначить ей границы и ввести нашу природу в берега. Я в нескольких последующих главах собираюсь обсудить хотя бы часть этих грехов, поскольку сильно в них повинен и причастен. Мы недавно с Сашей Окунем о каждом из семи грехов сделали передачи на радио, и мысли тех, кто с нами это обсуждал, бесцеремонно позаимствую для книги.
Забавно, что ни один из этих грехов нам никак не удалось осудить категорически и безоговорочно. А в защиту греха чревоугодия Саша вообще написал панегирик из пяти или шести часовых передач. И вместо бичевания порока вышел замечательный венок советов, как именно, когда и чем разумнее и ощутимей следует нам ублажать нашу плоть едой и напитками. Я вполне его понимаю: если грех чревоугодия имеет в виду простое обжорство, то запрет его — не более чем гигиенический совет. А если, в самом деле, осуждается наслаждение едой, то это полная бессмыслица сегодня: человечество так далеко ушло по пути изысканного чревоугодия, что бесполезно и не стоит его оттуда возвращать.
Поэтому последующие шесть глав будут аккуратно и по очереди посвящены шести нашим оставшимся порокам.
Хвала неоспоримому греху
Издавна и всюду люди осуждают гордыню. В пословицах и поговорках всех народов ей воздается дружная хула. И неслучайно у гордыни в нашем словаре такое множество синонимов: спесь, кичливость, чванство, амбиция, важность, барство, заносчивость, зазнайство, гонор, фанаберия, форс, напыщенность, надутость, и наверняка еще найдутся разные малосимпатичные определения этого непростого слова. Короче, мы гордыню в проявлениях ее любых привычно и согласно осуждаем.
Очень зря. Мне кажется, что это осуждение — один из многих предрассудков, нас обволокнувших и пропитавших до того, что мы над этим просто не задумались ни разу. А пора бы. Что касается различных очень явных и заметных гордецов, спесивцев и чванливцев, то о них не стоит говорить — чаще всего их просто жалко: прячется всегда за этим буйным гонором какая-нибудь тайная душевная неполноценность. Поговорим лучше о гордости обычной — будничной и повседневной, бытовой и всем присущей. Ибо она — нужна душе, как воздух, а скорей — как витамины существования. Она спасительно целебна человеку, ибо уязвим любой из нас, а если присмотреться зорче и внимательней, то каждого из нас безумно делается жалко.
Ибо человек, венец творения и царь природы, — очень тяжкую, почти невыносимую порой проживает жизнь, ему отпущенную. Эта жизнь полным-полна ушибов и обид, тревог и страхов, досад и горечи, уколов самолюбия и ударов судьбы, душевной и сердечной боли, угрызений, ущемлений, оскорблений и унижений, щелчков по носу и невидимых пощечин, а на ранимые и чуткие душевные мозоли наступают нам почти что ежедневно. Ожидая слабины или лазейки, вьются около и прячутся внутри микробы и бактерии. Человека едят домашние и дикие насекомые, не говоря уже об унизительном бессилии перед болезнями, стихиями и идиотами при власти. А скука? А тоска? А вечная сосущая печаль о том, что все могло быть иначе и прекрасно? Если близко присмотреться к любому человеку на любом уровне удачи и успеха, присмотреться и прислушаться настолько, чтобы уловить и понять его ежедневные переживания, то всех без исключения (увы, включая даже негодяев) становится ужасно жалко. И меня всю жизнь не оставляет это нелепое чувство сострадания — поэтому я и задумался о пользе гордости. Она спасает нас, ложась, как пластырь, на мельчайшие и покрупней душевные раны. Она помогает нам сохранять самоуважение, а верно было спрошено когда-то: если собака себе хвост не поднимет, то кто ей поднимет? При любых поражениях или обидах к нам приходит благодетельное утешение — откуда же оно? От тихого, про себя, хвастовства, от горделивого соображения, что ты морально прав или не прав, зато в чем-то другом недавно выиграл, а то и победил. Гордыня такого рода — утешительная лесть самому себе, а собственная лесть нам — как вода и воздух. И невообразимы психологические источники этого целительного бальзама горделивости собой, а потому — душевного покоя. Всю жизнь человек, в сущности, занят посильным облегчением своей участи, и гордыня в этом непростом занятии — костыль и пружина.
Много лет назад мы оказались волей случая с приятелем в маленьком русском городе Коврове. Что-то надо было нам узнать, и нас направили к местному учителю начальной школы, показав издали его маленькую, запущенную донельзя избу. Точно такой же она оказалась и внутри. Тощий невысокий человек с изможденным сухим лицом был настолько приветлив, что мы вытащили из рюкзака бутылку.
— Спасибо, я не буду, — мягко отказался хозяин. Это было для нас так же удивительно, как если б он заговорил по-японски, и лица наши изумления не скрыли.
— Завязал я, — пояснил он, — мне судьба являлась лично.
История оказалась небанальной. Многолетний алкоголик, он постепенно пропил все, что было в доме, уже ушла жена, уже должны были выгнать с работы, он сидел в сумерках и размышлял, где раздобыть хотя бы на стакан. В дверь постучали, и вошел незнакомый человек городского вида. Извинился вежливо и столь же вежливо сказал, что помирает, так охота выпить. У меня ничего нет, сухо ответил хозяин, самой просьбе ничуть не удивившись. Это неправда, мягко ответил человек, у вас на книжной полке за томиком Майн Рида стоит четвертинка. Учитель кинулся к полке и обнаружил там бутылку. Тут же он на полке возле печки взял два стакана, а когда обернулся к столу, человека не было. И тогда учитель понял, что к нему являлась судьба, а то и сама смерть в обличии гостя: мол, если хочешь, выпивай уже со мной. И бросил пить учитель с той же секунды, а бутылку ту загадочную отдал соседу за починку печи, потому что он уже и в холоде сидел. И все восстановилось в его жизни, вскоре возвратилась и жена.
Тут мы, естественно, оба посмотрели на очень немолодую женщину с лицом, настолько помятым жизнью, что как-то ясно становилось, что никак она не могла не вернуться доживать свои годы в привычном месте. Только внезапно она гордо выпрямила голову, помолодела до того, что стало очевидно — ей никак не больше сорока, и выговорила с дивной величавостью:
— Мы, Косоедовы, — однолюбы!
Я хочу сказать, что гордыня — штука суетная и мельтешная, казалось бы, — сплошь и рядом очень трогательная в человеке черта. Это касается любого из нас. Ибо даже то прозвание, что дали мы себе некогда сами — гомо сапиенс, человек разумный, — это такое, если вдуматься, преувеличение, что уже в нем полным-полно смешной и неоправданной гордыни. А если присмотреться ближе к тому, что составляет предмет гордости (явной или скрываемой) у каждого из нас, то просто заливает душу волна нежности и сострадания к человечеству.
У нас с Сашей Окунем есть один общий приятель — чрезвычайного таланта (и мировой, по счастью, известности) дирижер. Он как-то позвонил мне и сказал:
— Твой Саша Окунь — очень плохо воспитанный и темный человек.
— А что случилось? — огорчился я.
— Ты понимаешь, — объяснил мне дирижер, — я ему поставил диск со своим самым лучшим исполнением (тут некое произведение им было названо), мне тогда бурно выразили восхищение не только зрители, но даже оркестранты, и что ты думаешь? Саша твой поднялся в самом интересном месте и говорит: пора, поехали на радио, нас уже ждут.
— Это ужасно странно, — попытался я защитить друга, — Сашка невероятный меломан, и все твои работы знает и обожает, не серчай, это какая-то накладка, я ему позвоню.
И позвонил.
— Зачем ты так обидел дирижера, почему ты так невежливо поднялся в самом интересном месте? — спросил я. — Ты же меломан и ценитель, что случилось?
— Старик, — ответил Саша изумленно, — я с наслаждением дослушал диск до полного конца. Я встал на аплодисментах!
А начинает человек гордиться — с ранней младости. Еще не слишком понимая, чем стоит гордиться в первую очередь, а чем — во вторую. Как-то наша внучка Гиля пришла с гуляния в приятном возбуждении (четыре годика ей было). Оказалось, что пока она играла на песке, мимо прошла ее подружка с мамой. И подружка эта своей маме громко объяснила:
— Вон играет Гиля, у нее есть большая черная собака Шах.
И наша Гиля была очень польщена. А час спустя, рассказывая что-то бабушке, упомянула мимоходом, как о мелочи житейской, что у них в детском саду есть два мальчика, которые хотят скорее вырасти, чтобы на ней жениться.
Возможность выделиться, пофорсить, погарцевать в центре внимания, покрасоваться — эти суетные проявления гордыни каждому знакомы (в мечтах и помыслах — особенно), и разве можно человека осуждать (а особливо — бедного и обделенного человека) за такое удовольствие и временное счастье бытия? За невинное блаженство хоть на краткое время прыгнуть выше головы своей и выше своего житейского потолка? Халиф на час — роль вожделенная для множества людей, и это ухищрение гордыни стоит лишь сочувственного понимания.
В начале тридцатых годов, когда слава Михаила Зощенко была в зените, он как-то приехал отдохнуть у моря. Он держался скромно и незаметно, был для соседей по пляжу просто неким питерским Михаилом Михайловичем и подружился, греясь рядышком под солнцем, с двумя юными девчушками из какого-то уральского городка. Он был им симпатичен, и однажды как-то они пригласили его вечером прийти в гости. Будет Зощенко, сказали они ему. И он пошел. Центром компании был разбитной молодой человек южного провинциального разлива, который сыпал цитатами из рассказов Зощенко, своего авторства ничуть не скрывал, звался, естественно, Мишей и вызывал у всех собравшихся девиц обморочное восхищение. Зощенко ничуть не возмутился, молча слушал и смеялся тоже, а спустя примерно час или поболее нашел какой-то мелочный предлог и вышел с юным жуликом на кухню.
— Я к вам не имею никаких претензий, — ласково сказал Михаил Михайлович, — играйте на здоровье. Просто я Зощенко, и мне ужасно интересно, для чего вы представляетесь мной?
Парень смутился на секунду, тут же оклемался и вполне разумно, с полной откровенностью объяснил, что сам он — парикмахер из маленького южного городка, весь год он вкалывает, и месяц отпуска — великое в его жизни время. Он выдает себя за знаменитого писателя, которого и вправду обожает, помня чуть не наизусть («ну вы же слышали»), и пользуется вниманием и успехом у слабого и впечатлительного пола. Простите, мол, и попытайтесь меня понять.
И тут они заметили, что у двери в кухню стоит и обливается слезами одна из пригласивших Зощенко девчушек. Что с тобой, милая? — кинулся к ней Михаил Михайлович. И та ответила, рыдая:
— Значит, и Олеша не Олеша!
Но давайте вспомним о гордыне коллективной, ибо всякие народные, национальные зазнайство, спесь, кичливость или чванство — такие же целительные примочки на раны, наносимые историей. Тут легко мне возразить, что, например, общеизвестная английская спесь («правь, Британия, морями») имеет под собой некое историческое основание и что такое же есть основание у многих стран и народов — я соглашусь с готовностью и, кстати, безо всякого осуждения этих стран и народов. Это ведь счастье, а не грех — гордиться собственной страной. Особенно если для этого есть почва. И достоверная притом, а не из мифов и легенд. А так как почва эта исторически различна, то и разнятся так поэтому народные гордыни. И если страна в настоящее время влачит существование убогое или зависимое, то тем более целительна душе ее гордость прошлым. И для народа в целом, и для каждой личности в отдельности.
А поскольку чудовищное количество отдельных личностей еврейской национальности живет вне Израиля, то на гордыне соплеменников моих я остановлюсь отдельно и с сочувствием. Понятно как бы всем и каждому, что с веками выросла эта гордыня в качестве душевного лекарства от бесчисленных и постоянных унижений, поношений и ограничений. Но и в самое вегетарианское для евреев время, в самой терпимой и доброжелательной стране она по-прежнему целительна и благотворна для любого. Вот, к примеру, я — Зелик Срулевич Гольц, серенький и малоодаренный человек. Я мелкий страховой агент, с трудом свожу концы с концами, жизнь моя пресна и беспросветна. Да, но я зато принадлежу к тому народу, который дал миру Библию, а кстати, Чарли Чаплин и Альберт Эйнштейн — тоже евреи. Даже Карл Маркс был еврей, но этим сейчас вряд ли стоит гордиться. А сколько среди нас нобелевских лауреатов! Кстати, сам Нобель — не еврей? Поскольку очень вероятно, очень уж был умный человек.
Такого рода мысли-ощущения доступны каждому, как витамины в маленькой аптеке за углом, и грех ими не пользоваться, если они полезны для здоровья. И доступны они людям всех национальностей, я просто воспользовался легчайшим случаем.
В Сибири как-то замечательно сказал мне хмельной собеседник: «Вот я сижу, я пьяный-сраный, а зато святынь у меня три: родина, мать, Новиков. Новиков — это я».
И я с ним полностью согласен. Почему же надо отнимать у человека утешительную радость? Ведь помимо того, что на оскорбительно тяжкую жизнь пожизненно обречен человек, он еще сплошь и рядом уязвлен бывает мелочами, попросту смешными на сторонний взгляд — к примеру, непрестижным местом рождения. Конечно, этот ранящий факт можно избыть в душе одним лишь гонором и фанфаронством. Так, в одном американском городке (зачуханной глуши с трехмиллионным населением) я спросил, из каких, в основном, краев советской империи приехали сюда мои завтрашние слушатели.