Гарики из Иерусалима. Книга странствий - Игорь Губерман 43 стр.


Вообще говоря, чувство избранности (даже отчетливого превосходства) свойственно множеству народов. Более того, чем хуже у народа настоящее, тем светлее и величественнее мифы и легенды о высоком прошлом и больших путях в истории. Мне как-то довелось об этом говорить с татарским националистом. Когда лопнул пузырь дружбы народов, ярким пламенем вспыхнули национальные амбиции почти везде, а так как всем жилось одинаково плохо и неприкаянно, то гордыня расцвела повсюду несусветная. А я в Казани приглашен был выступить перед почтенными людьми большого бизнеса. И приплелись, конечно же, евреи. Впрочем, многие из них были женаты на татарках. Я работал вместе с певцом и оркестром, так что, минут десять почитав стишки, я уступил им место, сел за столик, но не пил, а лишь прихлебывал, ожидая своей новой очереди лицедейства. Но оркестр все играл и играл, певец все пел и пел, уже пошли танцы, а я сидел трезвый, как дурак на свадьбе, и недоумевал, когда же меня свистнут снова. А после ухватил я за штанину пробегавшего мимо устроителя, и он сказал мне внятно и доверительно:

— Ради Бога, извини меня, забыл предупредить, ты можешь пить спокойно, им надо всего-навсего завтра сказать в своих конторах, что слышали Губермана, а стихи им на хуй не нужны, послушали, и все, на гонораре это никак не отразится. Гуляй, старик, с тобой закончено.

И начал я наверстывать упущенное. Ко мне подсел немолодой интеллигентный татарин (ох, немного их там было!) и беседу начал с полуслова — будто мы ее прервали только что. Он сообщил мне, что, по его глубокому убеждению, татары — великий народ, чисто случайно не вошедший в исторический канал, по которому пошли другие великие народы. Я не возражал, я наливал и опрокидывал. А главная тому причина, грустно и увлеченно повествовал непьющий собеседник, она в том, что век за веком татары отдавали россиянам своих самых выдающихся людей. Они утекали в империю, печально и красиво сказал он. Историк Карамзин, поэт Державин, композитор Рахманинов, полководец Кутузов, актер Каратыгин, писатели Аксаков и Тургенев — самые поверхностные, хоть и яркие примеры. Я сочувственно кивал. Тут на меня посыпались какие-то знатные фамилии, о большинстве которых я и слыхом не слыхивал, потом он помянул, что татары на первом или втором месте по числу Героев Советского Союза (это в пропорции с количеством народа, то есть весьма значимо), но тут не удержался я и буркнул, что евреи — на третьем. Мельком я успел подумать, что надо следить за собой, ибо выпивка уже делала свое благое дело, а разговор со мной затеяли всерьез. Но было уже поздно. И когда меня спросили, бывал ли я в Музее Льва Толстого, и кивнул я головою, пьяный враль, и собеседник торжествующе спросил, а видел ли я слева в самом основании генеалогического дерева фамилию Баскакова — а он татарин, я спросил вместо ответа, почему не посмотреть было направо, где еврей Шафиров обозначен. И собеседник мой исчез куда-то. Я без огорчения подумал, что Шафиров, кажется, на дереве Толстого Алексея, а не Льва, но сам себе сказал: какая разница — и принял еще пару рюмок. Но тут он появился, весь сияя — подкопил, наверно, аргументы, — жалко, я по пьяни все испортил сразу. Он еще и сесть не успел, как я ему сказал приветливо:

— Я тут подумал, знаете, и если все, что вы мне излагали, — достоверно, то татары — просто-напросто одно из наших утерянных колен.

Он повернулся, мне ни слова не сказав, и не услышал я вследствие этого множества новых фактов. Но зато запомнил главное: еще один избранный Богом народ свято помнит о своем великом прошлом.

Множество таких же точно аргументов каждый, кто желает, с легкостью отыщет на страницах всех сегодняшних республиканских газет всех республик бывшего нерушимого Союза. Тут же рядом будет находиться такое поношение бывших братьев и соседей по империи, что душа будет болеть и одновременно играть от виртуозности раскрепостившихся мыслителей. А с каждой оскорбленной стороны течет такое, что словарь дружбы народов уже время составлять.

И я уверен, что вот-вот появится еврей, который это сделает. От одного шедевра я не в силах удержаться — вот как говорят чеченцы, например (задолго до войны, что важно): «Чечены и русские — братья, а осетины — дикие собаки, еще хуже русских».

Но вернусь к своим. Гордыня — это прежде всего чуткость к ущемлению. Чувствительность к обиде по национальной принадлежности, еще фантомной и предполагаемой обиде, и к выдуманной в том числе, — присуща нам вне всякой зависимости от характера и интеллекта. Как-то раз моя приятельница Фира ездила в Америку погостевать у друзей. Но быть в Нью-Йорке и на Брайтон не сходить — впустую съездить, и вот уже сидит Фира на Брайтоне возле моря, а рядом — скопище жовиальных евреек советского разлива, снисходительно ругающих Америку за сухость душ и полное отсутствие культуры. Сама их речь — высокое свидетельство незаурядного культурного развития всех этих далеко не молодых, отменно корпулентных (если я правильно толкую это слово) дам. В прошлой жизни занимались они всяким — в том числе и торговали культтоварами или распространяли билеты в приехавшие на гастроли театры, так что им и карты в руки, я их вовсе не хочу обидеть. Я их много видел и беседовал не раз, я каждый раз, на Брайтоне бывая, что-нибудь хожу послушать, и обычно смех мой горек. Только я отвлекся. Услыхав, что Фира из Израиля («откуда сами будете, дама?»), стали все ей задавать вопросы, на которые немедленно сами же и отвечали, Фира только поражалась их категорической осведомленности. Образовалась крохотная пауза, и Фира вставила в нее известные слова, что там, где два еврея, — три несхожих мнения.

— Кто это сказал? — грозно вопросила одна из женщин.

— Черчилль, — пояснила Фира. — Уинстон Черчилль.

— Черчилль? — с невыразимой гадливостью повторила собеседница. — И что вы ответили этому антисемиту?

Жаль, что пока что не сыскался Бабель, могущий описать это уходящее поколение еврейских пришельцев, — но, быть может, он уже растет и уже впитывает этот дух и эти речи? Хочется мне думать, что они не пропадут. Я как-то там (в плохом был очень настроении, хотел развеяться) услышал возле продовольственного магазина (как там солят, маринуют и коптят!) слова одной такой дамы в разговоре с подругой — слова, от коих испытал я чистое высокое счастье:

— И ты себе представляешь, — пылко говорила она подруге, — он сказал мне: идите на хуй! А я ему тогда сказала: молодой человек, а я была там больше, чем вы — на свежем воздухе!

Теперь начну я как бы снова и как бы по порядку. С интереса нашего, сугубого и острого, ко всему, что относится к евреям, где бы и когда они ни жили. С интереса, который начисто пренебрегает неким общепринятым, разумным и естественным (ха! — на все эти три слова) порядком изложения любых сведений. Это ярче всего видно на примере старой (десятые годы прошлого века) Еврейской энциклопедии. Очень любил я некогда в застолье излагать цитаты из нее — не надо было никаких собственных шуток. Помню наизусть о Лондоне, к примеру: «Лондон — столица Англии. Основан в 1066 году, когда Вильгельм Завоеватель привез туда несколько десятков еврейских семей». И так про все на свете. Меня и всех приятелей моих весьма это смешило. Прошли года, уже в Израиле я жил, затеялся какой-то чахлый семинар, куда меня позвали по ошибке, и на коллективном завтраке в столовой я вдруг вспомнил эту и подобные ей фразы. Засмеялись, помню, все, только один спокойно и серьезно сказал мне, что ему нисколько не смешно. Уже давно, сказал он так же ровно и неторопливо, все на свете он воспринимает с точки зрения причастности к еврейскому народу. Я смолчал, поскольку сильно ошарашен был внезапным ощущением, что я ведь тоже с некоторых пор воспринимаю многое в таком же искаженном ракурсе. А осознав, уже я этому и удивляться перестал. Все как бы сохранилось прежним, только сильно сфокусировался взгляд. Что вряд ли хорошо, но это есть. Сквозь эту призму по-иному я на многое смотрю, и пакость, совершенная евреями (а сколько же ее!), мерзее и больнее мне, чем пакость, сделанная кем-то, кто вне этого сильно суженного взгляда.

Дина Рубина записала слова, однажды сказанные ей немолодым и невеликого образования человеком (уже здесь, в Израиле):

— Помни, деточка, — сказал он ей, — что самое хорошее и самое плохое на свете делается евреями.

Я не согласен с полнотой такого обобщения, но под словами о причастности нашей ко всему на свете, и к полярному по качеству притом, я подписался бы обеими руками. Это мания величия и миф об избранном народе? Нет, я думаю, что это — отражение реальности. И потому так правы старики, перечисляющие со смешной гордыней фамилии знаменитых соплеменников, и потому мне так понятны люди, ненавидящие нас. И вновь я сбился, старый графоман, на ту высокую тональность, что никак мне не по чину, а важней — что не по нраву.

Искажена моя картина мира — всюду вижу я талантливых (пускай способных), с бешеной активностью евреев. Может быть, пойти в сотрудники в журнал «Наш современник»? Сколько бы я мог им рассказать!

Я в Лондоне гулял дней пять с женой, а после был с туристской группой столько же. И не запомнил ничего, кроме отменной фразы гида как-то утром. Он сказал:

— Вниманию женщин! Следующий туалет будет только в доме, где родился Шекспир!

А моему приятелю завидно повезло. Он где-то на проспекте на огромный магазин набрел, где на витрине краской масляной было написано по-немецки — «говорим на немецком», по-испански — «говорим на испанском», по-французски — «говорим на французском». А на иврите там было написано — «для евреев — скидка». Кому это понравится, узнавши?

О взаимовыручке еврейской сколько ни написано — все правда. Далеко не полная притом. Поскольку множество веков евреи скидывались специально в помощь соплеменникам, которые нуждались в ней, и это продолжается посейчас. И ничего величественней этого я как-то не упомню. В лагере в Сибири с завистью и уважением смотрел я, как быстро сплачиваются люди с Кавказа. Сбившаяся стайка их немедленно и радушно принимала своего новичка — что творили с новичками и друг с другом люди коренной национальности! Вернусь к своим, поскольку миф о нашей выручке взаимной — справедлив почти вполне. Почти, поскольку в памяти стираются мгновенно грустные истории вчерашней жизни — как евреи старались не брать на работу других евреев, опасаясь, чтобы их не заподозрили в национальном потакательстве и вообще чего дурного не подумали. Таких испугов множество бывало — это характерно именно для растворенцев (не найду иного слова) — тех, кто жаждал слиться и прильнуть. Я еще слыхал о тайно жидовствующих растворенцах — те, согласно мифам и легендам, резали безжалостно евреев на различнейших экзаменах, свою повадку мотивируя идеей, что еврей обязан знать предмет не на пятерку, а на шесть как минимум. Но это обсуждать мне неохота, я брезглив и забывчив. Но чтобы с темой выручки и помощи расстаться, я ее хочу усугубить (разумеется, из лучших побуждений) той историей, что донеслась до меня через вторые руки от писателя Эфраима Севелы. В войну Судного дня (в семьдесят третьем) ездил он по Америке, собирая деньги для Израиля. Давали много и советовали, кто бы дал еще. И вспомнили миллионера, который на такие сборища не являлся, — стоило, однако, попытаться. И ему Севела позвонил. И секретарь соединил. И голос босса сообщил писателю, что он читал о нем в газетах и готов его принять — на три минуты ровно. Прямо завтра. И пришел Севела, как было назначено, провел его охранник (или секретарь) в большой кабинет, где сидел за письменным столом старый еврей наружности не просто малосимпатичной, более того — прямое олицетворение лучших образцов геббельсовской и советской карикатуры. Приветливости не было в помине. Делать нечего, однако, и писатель начал монолог. Он говорил о земле предков, на которой погибают сейчас люди, чтобы отстоять свою страну, о еврейских детях и вдовах, которым надо помочь, о долге каждого еврея, у которого жива душа. И чем-то он сумел задеть финансового паука: у старика сильнее обозначились мешки под мутными глазками, еще горестнее обвис лиловый нос, обмякли вялые веки и чуть как бы задрожали дряблые губы. Озаренный призраком успеха, памятуя об истекающих трех минутах, проситель повысил накал изложения. Паук молча нажал кнопку на своем столе, мигом появился секретарь, и старик жалобно сказал:

— Уведите его, он меня расстроил.

Тут пора мне сделать отступление. С некоторых пор есть у меня заочный собеседник, в глазах которого хотел бы я выглядеть по крайней мере хорошо. А как он появился в моей жизни — целая история, к этой главе никак не относящаяся. Ибо она — о торжестве той внутренней интеллигентности, которая порой бывает вознаграждена. То есть к моей сугубо назидательной книжке прямое отношение имеет. Я как-то выступать приехал в некий большой город (я все детали утаю, поскольку ни к чему они). И целый день я был свободен. Гулять по этому промышленному центру, доведенному годами советской власти до безликости из фантастических романов, не хотелось мне никак, и я проездил целый день в автомобиле своих местных импресарио, которые по разным поводам мотались по городу. По дороге я немножко выпивал, мне было хорошо и безразлично. А где-то на закате тормознули они возле двухэтажного складского вида помещения, пристроенного к жилому дому, и пошли туда, оставив меня в машине. Я выкурил, их ожидая, сигареты две и оглядел окрестности, поскольку писать очень захотел. По-маленькому было тут легко сходить, не вылезая из машины, пешеходов не было почти, а рядом были даже кустики. Но я (по пьянке, видимо, поскольку раньше и потом я писал всюду и везде) подумал вдруг возвышенно и страстно, что я ведь не животное какое — нет, я человек, и я звучу гордо, и ничто человеческое мне не чуждо, и не буду писать я в кустах, как кошка, мама не тому меня учила. И я побрел на этот склад, я полон был высокого сознания своей высокой правоты.

А дверь толкнув, я оказался в неожиданно большом и светлом зале, где по стенам аккуратнейше на стеллажах стояли книги в диком множестве, в уютных выгородках сидели люди за компьютерами, — такая была смесь отменно сделанного магазина и издательства. Я закурил — никто не стал мне делать замечание, и потому я сигарету тут же потушил, и тут увидел, что сидевшие меня узнали: двое зашушукались, на меня глядя и улыбаясь, к ним подошел третий, а с лестницы, ведущей на второй этаж, спускался торопливо человек, явно направлявшийся ко мне. А я — непроницаемо и вдохновенно смотрел на книги. И лучше я пописал бы в кустах, печально думал я.

— Вы Губерман? — спросил меня подошедший человек.

— Да, это я, — ответил я с достоинством, — а где у вас тут туалет?

Потом наш диалог мы обсуждали столько раз, что выходило — я спросил про туалет, когда он только подходил, то есть повел себя как Державин с Дельвигом при посещении Лицея, эта версия так льстит моему тайному тщеславию, что я согласен с ней, хоть, видит Бог, — я был взаимно вежлив.

— На втором этаже, — ответил человек, ничуть не удивившись. — А потом зайдите ко мне в кабинет.

И я зашел, и протрезвел довольно быстро. Человек этот оказался владельцем замечательного издательства, и через полчаса я выходил оттуда с договором на трехтомник, а всего там вышло уже шесть моих книг. Мы подружились (смею я надеяться) чуть позже, когда выпили в Москве, а после — в его городе, где я на кустики возле издательства еще раз специально глянул, чтобы лишний раз подумать всуе о судьбе. Издатель этот — Саша — оказался человеком поразительной (прозрачной, редкостной) душевной чистоты. Забавно, что в Москве в один и тот же день я кратко перекинулся словами, проверяя впечатление свое, с женой и Гришей Гориным. Жена моя, сторожко относящаяся к людям, и Гриша (был он скептик и мудрец) со мной единодушно согласились. Потому я так серьезно и воспринял Сашины слова, когда мы виделись в последний раз недавно: вам, сказал он, Игорь Миронович, свойственна странная гордыня, я уже несколько раз слыхал от вас различные слова об избранности вашего народа — вы всерьез так полагаете? По-моему, народы все равны.

Не стал бы я ни с кем вступать в бессмысленные споры, только тут почувствовал я настоятельную необходимость объясниться — что и сделаю сейчас, поскольку времени тогда не отыскалось.

Да, конечно, Саша, несомненно, правда, что народы все равны, однако есть неодинаковость, которую никак не утаить. И в этом смысле — полон я гордыни, Саша, ибо явно некими чертами так отмечен, что похоже — избран мой народ. И в том высоком, что давно и всем известно, и в том низком, что присутствует с такой же яркостью. Ведь любому глазу очевидно, что у человечества есть яркие носители полярных качеств — на обоих полюсах отчетливо заметен мой народ. А избран — отношением к нему других, историей своей кошмарной, так что не льготы эта избранность означила, а тягости и смерти. А вернуться если к полярности человеческих качеств, то и на том и на другом полюсе умножены душевные черты на нашу дикую активность и энергию, уж не берусь я обсуждать ее происхождение.

Хотя философ Макс Нордау предложил когда-то очень убедительный вариант: «Евреи добиваются превосходства лишь потому, что им отказано в равенстве».

Опять в патетику я впал, а я ее панически боюсь. Я, более того, — боюсь за каждого, кто вслух о чем-нибудь высоком говорит и вечном. А вдруг он в это время пукнет? И перед высоким неудобно, и вся речь пойдет насмарку. Так что пора мне что-нибудь снижающее пафос повестнуть. Вот о гордыне личной, например, — весьма одной запиской я горжусь, не помню точно, в каком городе я получил ее:

«Игорь Миронович! Я пять лет прожила с евреем. Потом расстались, и я с той поры уверена была, что я с евреем на одном поле даже срать не сяду. А на вас посмотрела и подумала: сяду!»

Назад Дальше