«Игорь Миронович! Я пять лет прожила с евреем. Потом расстались, и я с той поры уверена была, что я с евреем на одном поле даже срать не сяду. А на вас посмотрела и подумала: сяду!»
Когда заведомое отношение есть к какому-то народу, то оно такие тонкие ходы в мышлении внезапно роет, что даешься только диву, сколько творческого скрыто в человеке. Тут для коллекции большой соблазн, и я его, конечно, не избегну.
Тому назад двенадцать лет все было, как сейчас, — кидали камни, жгли машины, взрывали автобусы с людьми, а винил тогда весь мир, конечно, нас самих. И вот один французский журналист, расспрашивая пожилого араба о бесчинствах оккупантов, сладострастно все записывал: и как гоняются еврейские солдаты за невинными подростками, кидающими камни, и как жестоко разрушаются дома тех террористов, что и без того уже сидят в тюрьме за убийства, и все прочее из обиходного набора той поры. Но был французом журналист и потому спросил, естественно, — а не насилуют ли эти злобные еврейские захватчики арабских женщин. И ответил без раздумий собеседник, что кошмаров много, но вот этого ни разу не было — нет, не насилуют. И с омерзением, презрительно сказал тогда француз:
— Какая ж это армия!
История вторая — из Баку недавних лет. На синагоге появилась за ночь надпись на стене — русскими буквами:
«Евреи, не уезжайте, вы наши братья! А будете ехать — перережем вас, как бешеных собак».
В главу о странностях любви хотел я эту надпись поместить, но здесь она на месте тоже.
На Международной конференции советологов (или славистов) это было. Двое россиян в беседе кулуарной поливали евреев на чем свет стоит, а их безмолвно слушал советолог (или славист) из Германии. Слушал-слушал этот немец двух коллег согласный диалог, потом не выдержало сердце, и сказал — как выдохнул, так страстно:
— Как я вам завидую, друзья, что вы имеете возможность говорить все это вслух!
Всплыла история, которую люблю на выступлениях рассказывать, — она как раз об отношении других народов. Мои приятели в Казани — много уже лет назад — оркестр уличных музыкантов сколотили (по содержанию того, что исполняют). И стал он одним из лучших в республике, мотаются они все время по гастролям. Оказались как-то в небольшом городке, сыграли утреннюю репетицию в местном театрике — и вдруг сообразили, что до вечернего концерта запросто успеют выпить и отоспаться. Быстро покидали они свои нехитрые инструменты прямо в скверике возле театра, закупили выпивку и загуляли с полным удовольствием. И тут из воздуха образовался некий местный гражданин.
— Ребята, — спросил он, — это вы у нас сегодня выступаете в театре?
— Мы, — признались музыканты и певец.
— А я смотрю, вы что-то все евреи, — поинтересовался гражданин.
— У нас оркестр еврейский, — пояснили оркестранты.
— А я евреев уважаю, — оживился гражданин. — Как ни возьми хороших музыкантов — все евреи. А ученые — там математики, к примеру, химики и физики — опять евреи. Как хорошие учителя — опять евреи…
А уже вовсю разливалась по стаканам водка.
— Хотите? — предложили гражданину. Разумеется, кивнул он головой. Взял полстакана водки и продолжил наскоро: — А как хорошие врачи — опять евреи.
Выпил свою водку, заел ломтем колбасы, вздохнул и заключил свой монолог:
— Но хитрые, падлы!
Благодаря вековечно похожему отношению к нам других народов и еврейские праздники обрели постепенно некое общее звучание. Сын одного моего приятеля нашел точную общую формулу проведения всех еврейских праздников. Она проста. Ведущий говорит:
— В таком-то и таком-то веке такой-то и такой-то деятель решил извести еврейский народ до единого человека. У него ничего не вышло. А теперь давайте покушаем.
О том, как раздражает даже в мелочах наша активность, расскажу короткий эпизод с актером Леонидом Каневским (помните «Следствие ведут знатоки»? — это был пик его известности в Союзе). Он и сейчас еще подвижен и экспансивен — в молодости он был подвижен, как ртуть, говорил громко, да еще жестикулировал. И в киевском автобусе он как-то разговаривал с друзьями. Очевидно, ему было хорошо и увлекательно, сыпались слова и двигались, им помогая, руки. И не выдержал шофер автобуса. Он выключил галдящее радио и замечательные в микрофон сказал короткие слова:
— Развязно себя ведете, Соломон!
Порою удается уловить совсем случайно те штрихи, нюансы, отблески, что сопутствуют образу еврея в так называемом коллективном сознании. Как-то в Берлине моего приятеля попросили поговорить с некой женщиной, настырно утверждавшей, что она еврейка и поэтому община ей должна помочь. Он согласился с ней поговорить и прежде всего спросил, естественно, почему она уверена, что мать ее была еврейка. Потому что мать моя на Пасху всегда пекла мацу, ответила женщина.
— И как же она ее пекла? — спросил приятель.
— По закону, как все, — ответила женщина, — замешивала тесто, клала дрожжи…
Мой приятель чуть подернулся неосторожно, и женщина с готовностью сказала:
— Добавляла чуточку крови…
Я из романа своего «Штрихи к портрету» вытащу сюда одну историю, рассказанную мне старым зэком. Было это в лагере на Северном Урале где-то в начале пятидесятых годов. В бараке вечером однажды завязался спор, какой национальности людей больше всего сидит по лагерям. Кто-то немедленно сказал, что русских, но его остановили, пояснив, что следует считать в пропорции к количеству этой нации во всей империи. Тогда кто-то сказал, что грузин — ибо кавказцев было много в лагере, но разные они собой народы представляли. Опытные зэки быстро согласились, что в пропорции если считать, то более всего сидит евреев. Пожилой украинец, молча лежавший до сих пор на нарах, услыхав это согласное мнение, с омерзением сказал:
— Какая нация: всюду пролезет и своих протащит!
Эти дивные слова мне ключевыми кажутся и для споров об активности в революции, и при обсуждении количества Героев Советского Союза в войну, и для многого, многого прочего. Забавно прочитать мне было как-то (в «Нашем современнике», естественно) о периоде борьбы с космополитами и дела врачей. Немыслимые выпали евреям унижения тогда: кто испугался, кто поверил, кто воспользовался. Вся та боль, нанесенная целому народу, рассосалась и растаяла вместе со временем. И вот уже мыслитель из почтенного публицистичного дома пишет, об эпохе той вспоминая, что даже в те года какой из списков ни возьми с лауреатами Сталинских премий — чуть не треть из них окажутся евреями — кто явный, кто не сразу угадаешь. Конечно! А куда же было деться от кошмарной этой нации, весь разум свой, все силы и усердие отдавшей этой дьявольской империи. Есть у меня одна угрюмая и еретическая убежденность: если б Гитлер свою ненависть к евреям придержал до некоей поры, то неисчислимое количество евреев так же озаренно и старательно работали бы на Третий рейх.
Веский довод в пользу этой мрачной убежденности моей: нам свойственна беззаветная слиянность с духом той эпохи и того народа, где застало нас рождение и зрелость.
Неслучайно все века Арабского халифата, где евреи жили полноправно и спокойно, лучшие еврейские поэты и философы писали на отменном арабском языке; в Германии они такими стали немцами — достаточно назвать хотя бы Гейне, а в России так они восприняли дух разрушения во имя справедливости и счастья сразу всех, что страшно вспомнить их кошмарную активность. А понимал ли кто-нибудь из них, что обречен? Навряд ли. Так же, как они навряд ли это понимали бы, трудись они на Третий рейх.
Отец писателя Григория Кановича, портной по профессии, с осудительным сожалением сказал о соплеменниках пронзительные слова: «Мы слишком раскаляем утюг, гладя чужие брюки». И лучше об усердии еврейском не сказал, по-моему, никто.
А что касается нашей пресловутой житейской сметки (видеть наперед — ее естественное свойство) — я только напомню, как в тридцать девятом году Жаботинский распинался в голос, объясняя польским евреям, что из Германии идет к ним смерть и надо уезжать куда угодно. Был освистан, даже назван был фашистом сгоряча, сегодня вспоминать об этом дико и необходимо.
А теперь поговорим о нашей мрази — я бы с мелкой начал. В первые же дни приезда нашего в Израиль позвонил мне полузнакомый (виделись единожды) осведомленный доброжелатель и спросил, а были ли у меня за время литераторской жизни в России книги, почему-либо зарезанные.
— Ого-го, — сказал я радостно и горделиво. — Целых три, а если и статьи прибавить, то с лихвой четыре наберется.
— А за что их зарезали? — задал мне доброжелатель странный для меня вопрос.
— Как это за что? — спросил я ошарашенно. — Я ж тогда все умственные силы клал, чтобы сказать о советской власти все, что я о ней думаю. За навязчивые ассоциации, они тогда аллюзиями назывались, так что, в сущности, за попытку оклеветать наш дивный строй, они меня по делу резали, понять их можно.
— Вы забудьте это, — мягко посоветовал доброжелатель. — Напишите, что вас резали как еврея, что вы жертва государственного антисемитизма, это очень вам поможет в получении различных льгот.
— Вы что, с ума сошли? — спросил я грубо. — Для чего же мне так низко лгать?
— Я вам добра желаю, — сказал доброжелатель с легкой обидой. — Я от всей души.
Еще потом он жаловался общим друзьям на мою хамскую неблагодарность. И был прав, конечно.
А мотив этот я вспомнил уже лет пять спустя в одном российском городе. Ко мне явился за кулисы местного театра некий средних лет еврей, знакомый моих знакомых, так что сразу доверительно просил о помощи. Чем могу, ответил я с готовностью. Был у него посажен сын — по чистой уголовке — за растрату и за воровство, на коем схвачен был с поличным — и ничем тут с очевидностью помочь было нельзя.
— Так чем же я могу быть вам полезен? — спросил я недоуменно.
— Вы сейчас такой заметный человек, — терпеливо объяснил мне горестный отец, — что вас может принять посол Израиля.
— И что? — не понял я.
— И можно возбудить скандал, что садят еврея, — человек даже понизил голос от уважения к идее.
Я уже все понял, но спросил на всякий случай с тупостью, простительной эстраднику:
— Но посадили ведь его за воровство, а не за еврейство?
Уже готов я был сказать различные слова, но человек на меня глянул и ушел. А привкус у меня от той беседы еще долго сохранялся.
Густ поток подобных спекуляций, и подробней говорить об этом — тошновато. Думаю, что меня уже поняли.
А что касается людей с размахом мерзости повыше, то у каждого народа есть своя такая мразь, и тут гордиться нашей избранностью мне никак не выйдет. Нет, я вру, и с радостью хватаю себя за руку. А про потоп сегодняшнего криминала что же ты забыл? И это правда. Я как бы должен осуждать неслыханный поток бандитов и ворья, весь мир сегодня захлестнувший, выльясь с необъятных просторов первой в истории страны социализма, — что ж, если кто-нибудь настаивает, я их осуждаю. Хотя глупо осуждать естественные, как землетрясение, почти природные процессы. Снова среди этого потока — невероятное количество нашего брата, и я, о них читая, с неправедной гордыней думаю порой: какие ж вы талантливые, падлы!
Я вообще хочу сказать, хотя греховность этой мысли сознаю, но я уверен, что обилие жулья с размахом — это веский признак живости народа в целом.
Нет, повторю я снова, мне ничуть не стыдно за слепых и воспаленных комиссаров тех далеких лет, не стыдно за людей, насквозь пропитанных тем гибельным высоким духом разрушения, что поразил тогда насквозь Россию целиком. Но неужели из сегодняшних никто не вызывает во мне чувство омерзения, а следовательно — и стыда за соплеменность? Нет, есть один. О нем я расскажу немедленно.
Он, несомненно, умный человек, поскольку, таковым не будучи, никак нельзя играть того шута и агрессивного придурка, какого он давно уже играет, с бесцеремонной оживленностью суясь во все дискуссии, проблемы и отверстия. Сейчас, по счастью, спала и затихла его бурная известность, а было время — в каждом зале города любого шли записки (штук по пять, по шесть) с одним вопросом: как я отношусь к Жириновскому и что я думаю о нем? Казалось бы, все очень просто: отношусь я к нему крайне плохо, а думаю и того хуже, потому что этот фюрер для бедных натворить такого может, что Россия, ужаснувшись и опомнившись, немедля вспомнит о его еврействе. Но я, однако, иностранец, никаких советов я давать не в праве, а предупреждать и пророчествовать — вовсе глупо и бессмысленно. Я отделывался неким давним стишком, который по счастливой случайности подходил Жириновскому с полной определенностью:
И зал смеялся неизменно, а я тоскливо думал всякий раз: откуда же берутся миллионы, что голосуют за этого опасного шута?
Так повторялось много раз, и тут судьба решила поиграть со мной — подсунула мне встречу с Жириновским. Будучи в Москве однажды, пришел я в Дом литераторов на обсуждение последней книги одной замечательной негромкой писательницы. Забавно, что и книжка та была — о фашизме. Говорилось и о его перспективах в России. Будучи курильщиком отъявленным и злостным, больше часа я не утерпел и вышел покурить в фойе. Купил себе десяток книг в ларьке у двери (это существенная для дальнейшего деталь), положил их на стоявший там же столик и блаженно закурил, наблюдая краем глаза за книгами, дабы коллеги их не сперли. Кто-то подошел поговорить, и я услышал, что в соседнем (большом) зале происходит встреча российских писателей с Жириновским. Я, разумеется, остался его ждать, и сигареты через две он появился. Три телохранителя в комиссарских кожанках плотно окружали его. А он — с его лицом и в местечковом картузе — смотрелся среди них, как пожилой еврей, арестованный за скрытие ценностей. Я подошел к нему и вежливо представился. Сказал, что я живу в Израиле, что литератор, и мне жаль, но нету с собой книжки, чтобы подарить ему (а про себя подумал: и была бы — я бы тебе хер ее подарил), и что хотел бы увезти с собой его автограф. Эту речь я вовсе не готовил, мне хотелось только поглазеть, и для чего я вдруг к нему поперся — сам не понимал я и с немалым удивлением слушал, что мелю. И для чего автограф?
Жириновский наклонился к невысокому плотному человеку средних лет — по виду явно литератору и устроителю всей встречи, и тот быстро и жарко нашептал ему на ухо что-то хвалебное в мой адрес. Ибо с обаятельной улыбкой мне Владимир Вольфович сказал:
— Конечно. Давайте мне любую книгу, я вам с удовольствием распишусь.
Таким он выглядел приветливым, наивным, кротким и простым, что я, за книжкою метнувшись, ощутить успел свое коварство, вероломство и творимую подлянку. Ибо я через секунду возвратился с только что вышедшей тогда в Москве книжкой — «Дневники Геббельса». Я даже распахнуть ее успел: на Жириновского смотрел пустой белый лист, на котором как раз и ставят автографы. Глаза мои лучились чистотой и интересом к государственному мужу.
Но Жириновский посмотрел, какую книгу я принес, мне протянул ее обратно и сказал слова, от которых душа моя облилась блаженством, ибо я мгновенно себе представил, как сегодня же на пьянке буду их рассказывать друзьям, а мне не будут верить. Он сказал:
— Вы знаете, я тут никак вам не могу поставить подпись, меня и так о нем все время спрашивают.
Я молча метнулся за другой книгой, это оказался Розанов, и Жириновский, повертев ее в руках и сомневаясь, поставил подпись. Книгу я привез домой. А вся история стала цветком в букете моих эстрадных баек. Ибо я рассказываю только правду, а она — намного ярче вымысла.
Да, милый Саша, мы такой народ — даже способное отребье крупной масти мы поставляем яркое и энергичное.
В Израиле заметно снижен наш накал. Дух левантийской беззаботности, беспечности и всякого такого — сильно овевает нас, и кажется порой, что все-таки еврею жизненно необходимо явное и тайное сопротивление среды. Нет, оно есть и тут, но тут оно совсем иное. Я довольно скоро по приезде эту ситуацию почувствовал, но сформулировать боялся, опасаясь, что незнание языка толкает меня к неверным обобщениям, на которые я права не имею. Но однажды натолкнулся на статью раввина Адина Штайнзальца, одного из мудрейших людей нашего времени, и там я просто прочитал слова, которые не смел произнести даже во время дружеского трепа. Я сейчас большую выпишу цитату, лучше все равно я не скажу. И то, что выше я писал, тут будет лаконично и весомо.
Сперва Адин Штайнзальц отмечает нашу сложившуюся за века «поразительную способность видоизменяться, приспосабливаться, становиться похожими на тех людей, среди которых мы живем». Но, пишет он далее: «Наша адаптация — это внутреннее преображение… Мы не просто обезьянничаем, а становимся частью этого народа… Это вызывает обиду и возмущение. У других народов складывается ощущение, что евреи… изощренно похищают у них душу и таким образом становятся их национальными поэтами, драматургами, художниками, а через некоторое время — устами и мозгом их народа. Мы становимся большими англичанами, чем сами англичане, большими немцами, чем сами немцы, большими русскими, чем сами русские…»
О, как я это знаю по собственным ощущениям! А в том числе — и по любви к России, которая незыблемо во мне живет и болями сегодняшней России мучает. Теперь я очень далеко и лишь поэтому могу себе позволить письменно в своей любви признаться, там позволяли себе вслух об этом говорить (в корыстных целях — и кричать) только рептилии различного пошиба. Но продолжу.
Зафиксировав это уже общее место, пишет далее раввин Штайнзальц: «Основатели Израиля мечтали создать здесь новый тип человека… Этот человек, унаследовав духовное величие прошлого, должен был приобрести черты, которых, по мнению евреев, ему прежде всего не хватало, — физическую силу, прямоту, умение сражаться и сражаться хорошо, способность жить оседлой жизнью в своей стране… И они преуспели. По правде говоря, даже чересчур преуспели… Появилось поколение, у которого есть масса превосходных качеств. Но до чего же оно странное! Черты, которые считались типично еврейскими — гибкость ума, утонченность, обширные знания, самокритичность, — качества, которые были частью нашей сути, исчезли».