Но Даня не остановился и ничего Нельке не сказал.
Пока баба Маша отпирала двери, пока ворчала, что никакой жизни нет от бездельников, ничего вовремя сделать не могут, а каждый Репиным себя мнит – баба Маша знала толк в искусстве! – Даня молча стоял в полушаге от Нельки, как будто ожидал чего-то.
Но ничего он не ожидал, как оказалось.
– Ну, я пойду? – обернулась к нему Нелька.
Она сама расслышала в своем голосе не вопрос даже, но какой-то неуверенный отголосок вопроса.
– Да, – сказал он.
Да что ж он повторяет это свое «да» как заведенный! Нелька даже рассердилась и потому поблагодарила его как-то скомканно, словно бы небрежно – бросила «спасибо» через плечо и вошла в здание. Баба Маша сразу заперла за ней дверь.
В пустом классе Нелька села на пол возле постамента, на котором была установлена большая гипсовая голова Давида, и расплакалась. Причину своих слез она не смогла бы объяснить даже себе самой. Печаль это была? Или досада? Или… горе? Но почему горе, отчего?
Она подняла глаза. Давид сурово смотрел на нее сверху. Брови его были сведены, вертикальная морщинка пролегла между бровей.
«Как у Дани», – подумала Нелька.
Эта мысль развеселила ее. И как это она раньше не заметила, что Даня на микеланджеловского Давида похож? А ведь все похоже – и взгляд этот суровый, и эта морщинка на переносице… Но тут же она вспомнила, какие были у Дани глаза, когда он расхохотался, потому что она сказала, что не будет вечно красивой… Да ну, какая там суровость!
Она и сейчас улыбнулась, вспомнив его смеющийся взгляд.
В коридоре послышались шаги. Нелька вскочила с пола и замерла. Сразу вспомнилось, как однокурсник Димка Харитонов пытался напугать ее рассказами о том, что ночами по коридорам Суриковского бродит призрак художника, который покончил с собой, отчаявшись написать портрет своей возлюбленной… Ни капельки ее, конечно, Харитонов тогда не напугал, но теперь ей стало не по себе.
Нелька осторожно подкралась к двери. Шаги приближались – кто-то явно шел к тому самому классу, где была она. Ну конечно, с улицы же видно, где светятся окна, и, может…
«Он, наверное, что-нибудь забыл мне сказать! – мелькнула у нее в голове глупая мысль. – Ну конечно! И я сейчас ему все-все скажу тоже!..»
От того что она сможет сказать Дане, как благодарна ему за сегодняшний день, и за вчерашний, и вообще за все, у Нельки чуть сердце из груди не выскочило. Она распахнула дверь, забыв о своем идиотском страхе перед призраком влюбленного художника.
По коридору шел Олег. Как только Нелька открыла дверь, свет упал на его широкую, высокую фигуру. Нелька сделала шаг назад и сама чуть не упала, запнувшись за порог.
– Нелличка! – сказал Олег. – Прости ты меня, гада последнего!
– Олег?… – растерянно проговорила она. – Ты… как здесь?…
– Я тебя искал, – просто сказал он.
Он смотрел на Нельку сверху, с высоты своего огромного роста, но при этом казалось, что он заглядывает ей в глаза. Взгляд его был полон трепетной робости, и так удивительна была эта робость в таком огромном мужчине…
– Откуда же ты знал, что я сюда приду? – спросила Нелька.
Ей стало интересно: а правда, что бы он делал, если бы не застал ее здесь? Она ведь и не собиралась сегодня сюда приходить – случайно это придумала.
– Я не знал, где ты, – ответил Олег.
– Но ты же сюда пришел.
– Пришел. И сидел бы тут, пока ты тоже не пришла бы.
– А если бы я никогда не пришла?
– Всегда бы сидел.
Слышать это было приятно. Так приятно, что у Нельки даже в животе защекотало при взгляде на Олега – такого большого, такого сильного и охваченного таким тонким любовным трепетом… Впрочем, говорить она ничего не стала. Вот еще! Он ее обидел и пусть не думает, что она так легко ему это простит!
Но, наверное, она все-таки еще не очень хорошо умела скрывать свои чувства. Олег вгляделся в ее лицо, и его лицо мгновенно просияло.
– Нелличка! – воскликнул он. – Я тебя люблю безумно!
И, не дожидаясь ее ответа, вообще ничего не дожидаясь, подхватил ее на руки, прижал к груди и закружился с ней по классу, бестолково и счастливо ударяясь о гипсовые статуи.
И что она могла сделать в эту минуту, если сердце ее подпрыгивало как мячик в какой-то удивительной, до конца ей непонятной игре?
Ничего она не могла сделать, кроме как засмеяться и прижаться к широкой Олеговой груди.
Глава 12
– А я так дачу никогда и не хотела. – Марина потерла краем ладони стекло. Наверное, ей показалось, что к нему прилипла соринка, но соринки все же не обнаружилось. – Мороки сколько! – объяснила она, хотя Иван не спрашивал о причине ее нежелания иметь дачу. – И зачем, главное? Не стоит того пучок петрушки, чтобы каждые выходные ради него кверху попой стоять. Сейчас любую зеленушку можно купить, хоть в магазине, хоть на рынке. Здоровье дороже.
Иван немного опустил стекло со своей стороны. Ветер сразу приветственно свистнул возле уха, заглушая Маринины слова, и шум шоссе ворвался в кабину вместе с ветром.
В ее размышлениях не было ничего такого, что могло бы его раздражать. Он и сам не стремился к дачным радостям, а мысль о выращивании петрушки ему и в голову не могла прийти. Даже большой старый дом в Тавельцеве, который он сегодня увидел впервые, не вызвал у него такого чистого восторга, какой вызывал, например, у сестры Оли.
Ивану было понятно, почему тавельцевский дом вызывает даже не восторг, а просто-таки священный трепет у Тани: это был тот самый дом, в котором она жила в юности и вернуть который давно уже считала невозможным.
Даже мама, священный трепет неспособная испытывать в принципе, относилась к этому дому, который свалился на Луговских как снег на голову, с каким-то странным чувством. Иван обозначил его для себя как растерянность, но маме об этом своем наблюдении сообщать не стал, потому что не понимал, чем такая ее растерянность может быть вызвана.
На него же этот дом, купленный французской тетушкой для своих сестер и их детей, то есть и для него, получается, тоже, не произвел вообще никакого впечатления. Ну, большие комнаты на двух этажах. Комнат много, он даже не понял, сколько именно. Ну, стены обшиты старинным темным деревом, а потолочные балки украшены резьбой. Конечно, красиво, но связывать с этой красотой какие-то особенные надежды и радости – с чего бы вдруг? Он только кивал и невпопад поддакивал, когда Оля водила его по дому и саду, рассказывая, что они с мужем уже сделали здесь и что собираются сделать.
В общем, Марина сказала примерно то, что он подумал бы и сам. Если бы стал об этом думать.
– Сколько градусов сейчас, Ваня? – спросила она.
Приборная панель в «Ниссане» была сделана так, что термометр, как и спидометр, был виден только водителю.
– Пятнадцать, – ответил он.
И еле удержался от того, чтобы спросить, зачем ей надо это знать.
Температура на улице волновала ее чрезвычайно. Марина повесила за окном их квартиры термометр и каждое утро с ним сверялась. Может, Иван этого и не заметил бы, если бы она каждый раз не сопровождала это действие каким-либо комментарием.
– Потеплело со вчерашнего, – говорила она. Или: – Вчера уже десять было, а сегодня семь опять. Ну что за весна такая!
Однажды Иван все-таки спросил, почему ее так интересует температура на улице. Марина посмотрела на него удивленно.
– Так ведь знать же надо, что надеть, – пожала плечами она. И повторила, разъясняя еще раз: – Чтобы одеться.
Раздражаться по такому поводу было глупо. В конце концов, еще Фазиль Искандер когда-то заметил, что все москвичи интересуются погодой так, словно собираются с утра косить или сеять. Марина попала в Москву всего год назад, но, видимо, эта московская привычка оказалась из самых прилипчивых. И не должна она была его раздражать, конечно.
Иван с опаской ловил в себе такие вот позывы к раздражению. По его мнению, они свидетельствовали о том, что в его характере прочно закрепились обыкновения застарелого холостяка, и сознавать их было ему крайне неприятно.
– Дом в Тавельцеве, конечно, добротный, – сказала Марина. – И направление удачное – вон шоссе широкое какое, эта Новая Рига. А то меня Наташа, лаборантка, на дачу к себе приглашала, это до тебя еще, так там по дороге светофоры сплошные. Пока доберешься, все на свете проклянешь. У них в Жаворонках дача, это по какому шоссе?
– По Можайскому, – машинально ответил Иван. – Или по Минскому.
– Зато, правда, близко эти Жаворонки, – продолжала размышлять Марина. – Из Тавельцева-то каждый день в Москву не наездишься. И как Татьяна Дмитриевна там жить собирается?
– Ей не надо каждый день в Москву.
– Да, скорей бы на пенсию! – засмеялась Марина. – Вот у кого не жизнь, а мечта – у пенсионеров. Если есть кому материально помочь, конечно. Ну, у тети твоей, слава богу, дочка порядочная и зять хорошо зарабатывает, уж как-нибудь без поддержки ее не оставят. Нет, вот о чем человек мечтать должен – о пенсии!
– Чем уж тебе твоя работа так не нравится? – усмехнулся Иван.
– Почему не нравится? – Марина посмотрела на него удивленно. – Нравится. Хорошая работа. Диссертацию защищу, еще лучше будет. Зарплату повысят, и вообще – возможности.
Он еле удержался от того, чтобы закрыть глаза. Еще ему хотелось заткнуть уши. Но невозможно было все это проделать за рулем. Да и вообще невозможно.
Он слушал ветер, краем глаза смотрел на прозрачный зеленый туман вдоль шоссе – деревья уже овеялись первой листвою – и старался не думать о том, о чем думать не имело смысла. Снявши голову, по волосам не плачут – так звучала высокомудрая пословица.
Пословица пришла в голову некстати. Все эти житейские мудрости относились к той стороне жизни, о которой Ивану тошно было думать. Это было что-то вроде градусника за окном: раздражаться на его счет глупо и стыдно, но раздражаешься же почему-то, а почему, сам не понимаешь.
Из Тавельцева они с Мариной, не заезжая домой, поехали на Краснопрудную. У мамы сегодня был день рождения, и Иван хотел поздравить ее раньше, чем соберутся гости. Общество маминых гостей всегда его тяготило – она говорила, это потому, что он видит их чересчур ясно, как в рентгеновских лучах. Какие уж такие лучи он испускает, Иван не знал, да и вообще воспринимал это определение как эффектную фигуру речи. Но мотивы и страсти маминых приятелей в самом деле были для него очевидны и в очевидности своей вызывали усмешку или скуку.
«Неужели так всегда и было? – думал он иногда. – И Микеланджело был так же равнодушен ко всем, кроме себя? И Леонардо да Винчи так же завистлив, легкомыслен, ленив? Ну, может, не сами они, но те, с кем они общались?»
В это трудно было поверить, но, с другой стороны, глупо было бы думать, что с течением времени человеческая натура переменилась разительно. Значит, и в мастерской у Микеланджело точно так же собирались мелкие люди, точно так же галдели, пили, вели пустопорожние разговоры об искусстве, иногда дрались.
Ивану однажды пришлось разнимать такую драку в мастерской на Краснопрудной. Это было несложно, однако если бы не мамина просьба, то вмешиваться он бы не стал, потому что для него было очевидно: драка эта затеяна с той же целью, с какой при царе Горохе затевались кулачные бои на берегу Москвы-реки, – выпустить дурную энергию. Ну и зачем же мешать людям, у которых такой энергии в избытке?
Сегодня, по счастью, здесь было еще тихо. Войдя с лестничной площадки, Марина свернула в туалет, а Иван сразу прошел по длинному коридору в мастерскую.
Мама накрывала на стол. То есть не на стол, а на пол. Она как придумала когда-то этот вид угощения, так его и не меняла. Это было удобно: стулья не требовались, и большая расписная скатерть после застолья просто связывалась в узел и выносилась в кухню, а там уже из узла вынималась посуда для мытья и объедки для угощения дворовых собак.
Мама сидела на корточках возле скатерти и расставляла на ней глиняные тарелки.
– Привет, – сказал Иван и, наклонившись, быстро поцеловал ее. – Поздравляю, ма.
– Спасибо.
Она встала, обернулась к нему и так же быстро, как он ее поцеловал, провела ладонью по вихрам у него на макушке.
– Ты один? – спросила она.
– С Мариной.
За полгода своей семейной жизни Иван так и не понял, как мама относится к его жене. Ничего похожего на ревность он, во всяком случае, с ее стороны не замечал. Да и странно было бы, если бы вдруг появилась ревность: слишком отдельно друг от друга протекали их жизни, его и мамина. Но и приязни особой не было – Ивану казалось, что мама относится к Марине так же, как отнеслась бы к любой другой женщине, которая оказалась бы у нее в мастерской, даже и не с ним, а сама по себе.
Вот о любой другой женщине, оказавшейся в маминой мастерской, подумалось некстати. Иван сразу вспомнил Северину из Ветлуги и ощутил что-то вроде неловкости. Какое-то сердечное стеснение он ощутил; так, наверное. Прежде он чувствовал нечто подобное – не совсем такое, но вот именно что-то вроде, – если бывал перед кем-нибудь виноват. Но чем он был виноват перед этой призрачной Севериной? Ничем. И никакой неловкости ощущать поэтому был бы не должен. Или это не неловкость, а что-то другое? Он рассердился. Дурацкие сердечные игры! Так мама однажды сказала про кого-то из своих художников, и это определение показалось Ивану точным. И теперь ему неприятно было относить его к себе.
Некстати все это подумалось, некстати! И почему вдруг пришли такие мысли в связи с Мариной? Она уж точно к каким бы то ни было играм отношения не имела. Если только в постели – да, там она была изобретательна. Но ведь ему самому же это нравилось.
Иван сердито тряхнул головой. Мама посмотрела на него удивленно.
– Ты на кого злишься? – спросила она. – На меня? Или на жену?
– На себя. – Он улыбнулся. – Самый правильный объект.
– Нелли Дмитриевна, – сказала Марина, входя, – у вас там в котле подгорает что-то. Я газ выключила.
– Плов! – воскликнула мама. – Все-таки я беспросветная дура!
– Почему? – с интересом спросил Иван.
– Потому что не надо идти против своей природы. Если уж всю жизнь не готовила, то и нечего на старости лет перед гостями выделываться. Плов надо было заказать в узбекском ресторане на Стромынке. И был бы стильный восточный вечер.
Это она произнесла, уже выходя из комнаты. Марина улыбнулась.
– Приятная у тебя мама, – сказала она. – Позитивная.
– Позитивная?
Иван с трудом удержался от того, чтобы поморщиться. Он не мог слышать этого слова, не понимал, откуда оно взялось и почему эта самая позитивность считается вершиной всех лучших человеческих качеств.
– Ну да, – кивнула Марина. – Позитивная, оптимистичная. И молодец, так и надо.
Иван вспомнил, как мама сидела на полу, слушала вьюгу, мучилась непонятной тоской и хотела халвы.
– Думаешь, оптимистичная? – усмехнулся он. – Вряд ли.
– Ну, пессимисткой ведь ее не назовешь, – пожала плечами Марина.
Это прозвучало резонно. Кто не пессимист, тот, значит, оптимист. А кто же еще?
Но вступать с женой в философский спор у Ивана не было ни малейшего желания. Да и у нее, конечно, тоже. А то бы можно было оставить ее для подобных споров здесь, в мастерской, с художниками, которые вот-вот должны были сюда явиться.
Он вдруг поймал себя на том, что думает, как это было бы хорошо: оставить Марину здесь, а самому прийти домой, не раздеваясь упасть на кровать, смотреть в глаза черного африканского бога и знать, что ни через час, ни через два, ни вообще когда бы то ни было не придется выслушивать, сколько градусов на улице, и отвечать на вопрос, сварить завтра на обед щи или борщ, да и что плохого в таком вопросе, для него же и щи эти готовятся, и борщ, и вопрос этот Марина задает из лучших побуждений, и не ответить на него поэтому невозможно… Невозможно!
У него холод прошел по коже, когда он понял, как сильно этого хочет. Вот этого всего – не знать о температуре воздуха, о завтрашнем обеде, обо всей этой бесконечной цепочке ничего не значащих подробностей жизни… Аж скулы у него свело от такого желания!
Иван вдруг вспомнил – тоже некстати, конечно, – как Андрей Мартинов завел дома французского бульдога. Дети долго его упрашивали, и он наконец сдался. Смешной ушастый песик оказался милым, преданным до обморока, добрым и веселым. Но с его появлением жизнь в доме переменилась так, что Андрей взвыл.
– Понимаешь, Вань, – рассказывал он месяца через три, – ну все в нем хорошо, ничего плохого нету. Но не могу я жить в одной квартире с собакой! Я понимаю, что все живут, или почти все, или многие. И что это нормально, иметь дома животное, – тоже понимаю. Но не могу! Ни доброта его мне не нужна, ни преданность. Когда дети рождались, я знал: вот я, вот они – мы теперь одно. И забот ведь с ними сильно побольше было, чем с собакой, и уставал я тогда – не сравнить. Но как-то это не раздражало. А тут – нагадит Шнырик посреди комнаты, а меня с души воротит. Поверишь, из дому готов бежать, вот до чего доходит. Как подумаю: ну почему я должен возиться с собачьим дерьмом? Пукнет он – французские бульдожки все время пукают, – а я думаю: с какой радости мне терпеть эту вонь невыносимую? Ночью он храпит. Плавать не умеет – голова тяжелая. На даче чуть в пруду не утонул, еле вытащить успели, потом дрожал весь, отойти от нас боялся. И жалко же псинку черт знает как! Дети с ним, конечно, за неделю наигрались и на меня его скинули. И вот убираю я это дерьмо, каждые пятнадцать минут комнату освежителем опрыскиваю, ночью голову подушкой накрываю, чтобы храп его не слышать, и думаю: зачем мне все это надо?! И самое ужасное, что никуда ведь уже от этого Шнырика не деться. Отдать кому-нибудь – так он же к нам привязался, как ребенок радуется, когда мы с работы возвращаемся. Ну кому его отдашь? На улицу тоже, понятное дело, не выгонишь. В общем, как представлю, что так вот мне теперь и жить в состоянии сплошного дискомфорта, – не надо ни преданности его, ни любви, ничего мне от этого песика несчастного не надо! Видно, не для меня все эти собачьи радости, такой уж я уродился.