– Вам весело? – спросила сестра Ганимеда, прижимая мою ногу туфлей.
Через несколько часов я оказался на пляже, по-прежнему между ней и ее матерью: переодевшись в бикини, они, как две морские свиньи, лежали по обеим сторонам от меня; тем временем кузены, дядюшки и тетушки, крича и смеясь, плескались в море и снова возвращались на пляж, а Ганимед, прекрасный, как ангел небесный, восседал перед невесть откуда взявшимся проигрывателем, бесконечно прокручивая долгоиграющую пластинку, которую он купил на мою тысячу лир.
– Мама очень хочет поблагодарить вас, – сказал Ганимед, – за то, что вы написали в Лондон. Если я поеду, то она тоже приедет туда с моей сестрой.
– Мы все поедем, – заявил его дядя. – У нас будет одна большая компания. Мы поедем в Лондон и подожжем Темзу, как у вас говорят.
Наконец это закончилось. Последнее купание в море, последний удар красной туфли сестры, последняя бутылка вина. Голова у меня раскалывалась, и меня буквально выворачивало. Родственники по одному подходили пожать мне руку. Мать обняла меня, рассыпаясь в благодарностях. Никто из них не собирался сопровождать нас на катере в Венецию и продолжать веселье там – вот единственное утешение, которое мне оставалось под конец этого злополучного дня.
Мы поднялись на катер. Заработал мотор. Мы отчалили. Не такое возвращение рисовал я в своем воображении – спокойное, беспечное возвращение по гладкой воде, Ганимед около меня, за время, проведенное в обществе друг друга, нас уже связывает иная, новая близость, солнце склоняется к горизонту и превращает остров – Венецию – в сплошной розовый фасад.
Примерно на полпути я увидел, что Ганимед возится с веревкой, сложенной на корме нашего судна, а его дядя, снизив скорость, оставил управление и помогает ему. Нас стало покачивать из стороны в сторону, что вызвало у меня легкую тошноту.
– Что сейчас будет? – крикнул я.
Ганимед откинул волосы с глаз и улыбнулся.
– Я встану на водные лыжи, – сказал он. – Я последую за вами в Венецию на водных лыжах.
Он юркнул в кабину и тут же вышел из нее с лыжами. Дядя и племянник приладили веревку, затем Ганимед сбросил рубашку и шорты. Он стоял выпрямившись – маленькая бронзовая фигурка в плавках.
Его дядя кивком подозвал меня.
– Вы сядете здесь, – сказал он. – Вы травить веревку вот так.
Он закрепил веревку на швартовой тумбе и сунул ее конец мне в руки, затем бросился к месту водителя и включил мотор. Раздался оглушительный рев.
– Что вы имеете в виду? – крикнул я. – Что я должен делать?
Ганимед был уже в воде и закреплял лыжи на голых ступнях, как вдруг – совершенно невероятно – он рывком выпрямился и катер двинулся. Дядя нажал на клаксон, и судно, набирая скорость, помчалось вперед. Веревка, закрепленная на швартовой тумбе, натянулась, я крепко держал ее конец, а за кормой на фоне исчезающего вдали Лидо четко вырисовывалась маленькая фигурка Ганимеда, неколебимо, как скала, стоявшего на своих танцующих лыжах.
Я сидел на корме и наблюдал за ним. Он вполне мог бы быть возничим колесницы, а его лыжи беговыми конями. Его вытянутые вперед руки держали путеводную веревку, как руки возничего держали бы вожжи; когда мы свернули раз, другой, он, изгибаясь всем корпусом, повторял наш курс, поднимал руку в знак приветствия и на лице его играла улыбка торжества.
Море было небом, водная зыбь – клочьями облаков, одному Богу известно, какие метеоры мы разогнали и рассеяли – этот мальчик и я, – взмывая к солнцу. Я знаю, что иногда нес его на плечах, иногда он ускользал, а однажды мы оба словно ворвались в жидкий туман, и был он ни морем, ни небом, но светящимися кольцами, окружающими звезду.
Когда катер снова лег на курс, он сделал мне знак рукой и показал на веревку, укрепленную на швартовой тумбе. Я не знал, что он имел в виду: надо ли мне натянуть веревку или, наоборот, ослабить, и я сделал совершенно не то – резко дернул, и он тут же потерял равновесие и упал в воду. Он, наверное, поранился, поскольку я видел, что он даже не пытается плыть.
– Остановите мотор! Дайте задний ход! – взволнованно крикнул я его дяде.
Конечно же, надо было совсем остановить катер. Дядя вздрогнул и, не видя ничего, кроме моего испуганного лица, дал задний ход. От резкого толчка я упал, а когда снова поднялся на ноги, мы были почти над самым мальчиком. Под кормой была мешанина из бурлящей воды, перепутанной веревки, расщепленного дерева, и, наклонившись за борт, я увидел стройное тело Ганимеда, затянутое лопастями винта, и его ноги, превратившиеся в сплошное месиво; я наклонился, чтобы вытащить его. Я вытянул руки, чтобы схватить его за плечи.
– Следите за веревкой, – крикнул его дядя, – вытащите ее!
Он не знал, что мальчик был рядом с нами, под нами, что он уже выскользнул из моих рук, которые всеми силами старались его удержать, что уже… О боже, уже… вода начинала окрашиваться в красный цвет от его крови.
8
Да, да, сказал я дяде. Да, я выплачу компенсацию. Оплачу все, о чем они меня попросят. Это была моя вина, ошибочное решение. Я не разобрался. Да, я оплачу каждый пункт, который он сочтет нужным включить в список. Я телеграфирую в мой лондонский банк, возможно, мне поможет британский консул, что-нибудь посоветует. Если я не сумею сразу собрать деньги, то буду выплачивать столько-то в неделю, столько-то в месяц, столько-то в год. Да, всю оставшуюся жизнь я буду продолжать выплачивать, буду поддерживать лишившихся близкого человека, ибо то была моя вина, я согласен, это была только моя вина.
Допущенная мною ошибка стала причиной несчастного случая. Британский консул сидел рядом со мной и слушал объяснения дяди, который держал в руках записную книжку и пачку счетов.
– Этот джентльмен уже две недели снимает у меня квартиру, и мой племянник каждый день приносит ему завтрак. Он приносит цветы. Приносит кофе и булочки. Он настаивает, чтобы мой племянник ухаживал только за ним и ни за кем другим. Этот джентльмен очень привязан к моему мальчику.
– Это правда?
– Да, это правда.
Похоже, что за освещение полагалась дополнительная плата. И за отопление ванной (ванну надо было особым способом отапливать снизу). И плотника вызвать – чтобы пришел починить ставню, – тоже стоило денег. А кто оплатит время мальчика, который каждое утро приносил мне завтрак и до полудня не прислуживал в кафе? А его отгул в воскресенье? Дядя не знал, готов ли джентльмен оплатить эти пункты.
– Я уже сказал, что за все заплачу.
Вновь справились с записной книжкой, и всплыли поломка мотора на катере, стоимость водных лыж, которые невозможно починить, оплата судна, которое отбуксировало нас в Венецию, отбуксировало с Ганимедом, лежавшим без сознания у меня на руках, и вызов по телефону машины «скорой помощи». Один за другим он прочел все эти пункты по записной книжке. Оплата медицинских услуг, гонорар врача, гонорар хирурга.
– Джентльмен утверждает, он за все заплатит.
– Это правда?
– Это правда.
Желтое лицо над темным костюмом казалось еще более жирным, чем раньше, распухшие от слез глаза косо смотрели на консула.
– Этот джентльмен, он пишет своему другу в Лондон про моего племянника. Может быть, там его уже ждет работа, работа, которую он не может принять. У меня есть сын, Беппо, мой сын тоже очень хороший мальчик, этот джентльмен его знает. Джентльмен так любит этих мальчиков, он следует за ними до дома. Да, я видел своими глазами, он следует за ними до дома. Беппо хотел бы поехать в Лондон вместо своего несчастного брата. Может быть, джентльмен это устроит? Он снова писать своему другу в Лондон?
Консул осторожно кашлянул.
– Это правда? Вы следовали за ними до их дома?
– Да, это правда.
Дядя вытащил большой носовой платок и высморкался.
– Мой племянник очень хорошо воспитанный мальчик. Мой сын тоже. Никогда никаких неприятностей. Все деньги, какие они зарабатывают, они отдают семье. Мой племянник, он очень верит этому джентльмену, и он говорит мне, говорит всей семье, своей матери, что этот джентльмен возьмет его с собой в Лондон. Его мать, она покупает новые платья, и сестра тоже, они покупают для мальчика новую одежду, чтобы ехать в Лондон. Теперь она спрашивает себя, что будет с одеждой, ее нельзя носить, она бесполезна.
Я сказал консулу, что за все заплачу.
– Его бедная мать, у нее разбито сердце, – продолжал голос, – и его сестра тоже, она потеряла всякий интерес к работе, она стала нервной. Кто заплатит за похороны моего мальчика? Тогда этот джентльмен, он любезно говорит, что не остановится перед затратами.
Не остановится перед затратами, так пусть же они пойдут и на траур, и на покровы, и на венки, и на музыку, и на рыдания, и на процессию, бесконечно длинную процессию. Я оплачу и туристов, щелкающих фотоаппаратами и кормящих голубей, которые ничего не знают о случившемся, и влюбленных, обнимающихся в гондолах, и эхо ангела, звучащее с колокольни, и плеск воды в лагуне, и пыхтение vaporetto, отходящего от причала, которое превращается в пыхтение угольной баржи на Паддингтонском канале.
Они, конечно, проходят – не баржи там на канале, я имею в виду приступы ужаса. Ужаса перед несчастным случаем, перед внезапной смертью. Видите ли, потом я сказал себе, что если бы не это несчастье, то он мог пропасть на войне. Или приехал бы в Лондон, повзрослел, располнел и превратился в подобие своего дяди, уродливого, старого. Я не хочу ни в чем оправдываться. Я не хочу абсолютно ни в чем оправдываться. Но из-за случившегося моя жизнь стала совсем иной. Как я уже говорил, я сменил квартиру и переехал в этот район Лондона. Я бросил работу, я порвал с друзьями, словом… я изменился. Я по-прежнему вижусь с сестрой и племянницами, время от времени. Нет, у меня нет другой семьи. Был младший брат, но он умер, когда мне было пять лет, и я его совсем не помню; никогда о нем даже не думал. В течение многих лет сестра была моим единственным оставшимся в живых родственником.
А теперь, прошу меня извинить, на часах уже почти семь вечера. Ресторан скоро откроется. Я люблю приходить туда вовремя. Дело в том, что мальчик, который учится там на официанта, сегодня празднует свое пятнадцатилетие и у меня есть для него небольшой подарок. Нет-нет, ничего особенного – я не сторонник того, чтобы баловать этих ребят, – кажется, певец по имени Перри Комо очень популярен среди молодежи. У меня есть его последняя пластинка. К тому же он любит яркие цвета – вот я и подумал: возможно, синий с золотом галстук придется ему по вкусу…
Пруд
Перевод И. Проценко
1
Дети выбежали на лужайку. Их окружили простор, свет и воздух, вдали едва различимо виднелись деревья. Садовник скосил траву. Лужайка, нагретая солнцем жаркого дня, была сухой и плотной, но в высокой траве у летнего домика к узким стеблям льнули, словно примерзшие, капли росы.
Дети молчали. Первое мгновение всякий раз застигало их врасплох. Дебора думала: то, что сад дожидался их все это время – пока они были в школе, или в пасхальные каникулы у тетушек в Ханстентоне, где их кормили на убой, или в рождественские с отцом в Лондоне, где катались на автобусах и ходили в театры, – то, что сад дожидался их, было чудом, о котором знала только она. Год такой длинный. Как терпел сад бушевавшие над ним снегопады или ноябрьские ледяные дожди? Уж он наверняка подсмеивался над тем, как дедушка медленными шагами прохаживается взад и вперед по террасе перед окнами или как бабушка ищет и окликает Заплатку. Когда дети уезжали, саду приходилось месяцами терпеть тишину. Даже весна и май с июнем пропадали зря – некому было по утрам смотреть на бабочек и низко снующих птиц, кроме Заплатки, который тяжело дышал от жары, лежа на прохладной каменной плите. Сад был таким покинутым, таким одиноким.
– Ты только не думай, что мы тебя забываем, – сказала Дебора беззвучным голосом, каким говорила с теми, кого считала своим. – Я всегда помню, даже в школе, прямо на уроке французского…
На уроке она чувствовала невыносимую боль оттого, что под руками у нее жесткое дерево парты, а не трава, которую она сейчас наклонилась потрогать. Дети раз поспорили – чего на свете больше: травы или песка, и Роджер сказал, что, конечно же, песка должно быть больше – из-за морского дна; во всем мире, в каждом океане, если поглядеть глубоко вниз, окажется песок. Но и трава там тоже может быть, возразила Дебора, трава, которая раскачивается, такая трава, которой никто еще никогда не видел, и цвет у этой океанской травы темнее, чем у травы на поверхности мира – в полях, или в прерии, или в садах у жителей Америки. Она выше деревьев и раскачивается, как колосья при ветре.
Они побежали в дом спросить у кого-нибудь из взрослых, чего на свете больше, травы или песка, – оба взмокшие и взбудораженные от спора. В доме им встретился дедушка в своей старой шляпе, который искал садовые ножницы, чтобы подровнять живую изгородь. Он рылся в ящике, полном шурупов и гаек, и нетерпеливо переспросил:
– Что? Что такое?
Мальчик покраснел – может быть, это глупый вопрос? – но девочка подумала: дедушка просто не знает, они никогда ничего не знают, и состроила брату гримаску, чтобы показать, что она на его стороне. Позже они спросили у бабушки, и та, будучи человеком практичным, ответила коротко и по делу:
– Я думаю, песка. Только представьте себе все эти песчинки.
И Роджер торжествующе обернулся к сестре:
– Я же тебе говорил!
Песчинки. Дебора не подумала о песчинках. При мысли о магическом множестве миллионов и миллионов песчинок, тесно жмущихся друг к другу на дне океанов, она почувствовала дурноту. Пусть Роджер победит в споре. Это неважно. Лучше быть среди меньшинства – среди качающихся трав.
Теперь, в этот первый вечер летних каникул, она опустилась на колени, потом легла, вытянувшись в полный рост на лужайке и раскинув руки, как Иисус на кресте, только лицом вниз, вновь и вновь повторяя слова, которые запомнила со времени приготовления к конфирмации. «Жертва чистая, жертва святая, безупречная… жертва искупительная за грехи мира». Предложить себя земле, саду, этому саду, который терпеливо ждал все месяцы с прошлого лета, – конечно же, это она должна сделать первым же делом.
– Пошли, – сказал Роджер; до того он с одобрением созерцал, как садовник Уиллис выкосил лужайку – в самый раз для крикета; не дожидаясь ответа сестры, он побежал к летнему домику, а там кинулся в угол, к длинному ящику, в котором хранились разобранные калитки для крикетных ворот.
Подняв крышку, он улыбнулся. Привычный запах был приятен. Старый лак, потрескавшаяся краска. И не тот ли это самый паучок и не та ли самая паутина? Он вынул, один за другим, столбики, потом – дужки, и тут оказалось: он зря боялся, что потерял мяч, – мяч был на месте. Он, впрочем, поизносился, стал серовато-красным. Роджер понюхал его и попробовал на зуб, ощутив вкус вытертой кожи. Он сгреб все имущество и отправился устанавливать калитки.
– Иди сюда, помоги мне отмерить середину поля, – позвал он сестру, и при взгляде на нее у него упало сердце: из того, как она сидела на корточках в траве, пряча в ней лицо, было ясно, что она, как с ней это случалось, полностью ушла в себя и крикет ее не занимает. – Деб, – встревоженно окликнул он, – ты играть собираешься?
До Деборы его голос доносился сквозь множество звуков земли, сквозь биение сердца и пульса. Если приложить ухо к земле, слышался гул гораздо более низкий, чем жужжание пчел или шум моря в Ханстентоне. Ближе всего к этому гулу было гудение ветра, но ветер безогляден. А гул земли терпелив. Дебора выпрямилась, и сердце у нее упало, совсем как у брата, но по причине прямо противоположной. Предстоит монотонная игра, которая станет огромным куском времени, вырванным у ее одиночества.
– Сколько времени надо будет играть? – спросила она.
Такое отсутствие энтузиазма удручило мальчика. Невелика радость, если она превратит игру в одолжение. Ему, однако, надо держаться твердо. Она всегда ухватывалась за любую уступку с его стороны и оборачивала ее к своей пользе.
– Полчаса, – ответил он и добавил в виде ободрения: – Хочешь, начинай первой.
Дебора понюхала свои колени. Они еще не пахли по-деревенски, но если тереться ими о траву, да еще и о землю, то их лондонская белизна исчезнет.
– Ладно, – сказала она, – только не больше чем полчаса.
Он поспешно кивнул и, чтобы не терять времени, отмерил центр поля и начал втыкать в землю столбики. Дебора пошла в летний домик за битами. Привычный вид небольшой деревянной постройки был ей так же приятен, как брату. Прошло уже много времени, годы, с тех пор, когда они играли в летнем домике, устраивая внутри из поломанных шезлонгов другой домик, но, как целый год ожидал их сад, так же ожидал и летний домик, высматривая их своими немытыми окнами, затянутыми паутиной. Дебора дважды поклонилась – таков был ритуал. Если бы она забыла сделать это, войдя в домик в первый раз, это сулило бы несчастье.
Она взяла две биты в углу, где они стояли вместе со старыми крокетными молотками, и сразу же поняла, что Роджер выберет ту, у которой резиновая ручка, – хотя битами они, понятное дело, будут пользоваться по очереди, а ей придется все каникулы довольствоваться меньшей, у которой осталась лишь половина обмотки. На полу валялся крокетный зажим. Она подняла его, надела себе на нос и с минуту стояла, размышляя, каково было бы жить так постоянно – с прищемленными ноздрями, отчего голос у нее сделался бы как у Петрушки. Стали бы ее жалеть?
– Скорей! – крикнул Роджер, и она кинула зажим в угол, потом, когда была уже на полдороге к полю, быстро вернулась назад, потому что знала, что зажим лежит отдельно от своих собратьев, и она может, проснувшись ночью, вспомнить о нем. А вдруг зажим озлобится и станет преследовать ее.
Она подвинула его к лежавшим на полу двум другим, он ее простил, и в летнем домике воцарился мир.
– Не выходи вперед слишком рано, – предупредил Роджер, когда Дебора встала на черту, которую он для нее отметил, и большим усилием воли заставила себя неотрывно следить, как он закатывает рукава, как отмеряет шагами расстояние для разбега. Мяч взлетел, и она, прыгнув навстречу, легко и точно ударила по нему. От удара у нее заломило руки: Роджер сознательно пропустил подхват. Оба они промолчали.