Папенька умер дома за столом во время ужина. Случилось это году в тридцать втором или тридцать третьем, точнее не вспомнить. На похороны все-таки съехались все, кроме Лели. Ей не смогли сообщить, адреса она не оставляла. У Мити уже было двое детей, недавно родился сынок Мишенька, названный в честь деда. Милька приехала тоже с сыном, тогда-то она познакомилась и подружилась с Лидой. Пришел Павел Карлович, несколько врачей и нянечек из госпиталя да Елена Михайловна с Гришей. Александра приготовила нехитрый стол, посидели. Положили в маменькину могилу на дальнем кладбище худенького высохшего старичка с большими ступнями, наряженного в парадный костюм тридцатилетней давности с рыжиной на рукавах и лацканах. Весь день Елена Михайловна вглядывалась в его желтое, натянутое на скулы лицо в гробу, с острым носом и запавшими глазницами. Выражение его было уставшее и немного сердитое. Смотрела и не узнавала. Она все пыталась заплакать, все искала внутри себя горе и не находила. Весь папенька у нее остался там, далеко позади, в каштановой аллее, на высоком велосипеде, смешно взмахивающий руками.
И Митя не плакал. Он суетился, метался. То к жене, то от нее бросался к приезжим, от Елены к Миле, от могильщиков опять к Лиде и гостям. Бегал, бегал. Так ему было легче. Горе и беспокойство уходили в землю движением ног.
Это же качество много спустя обнаружилось в Наде. Она тоже в тяжелые минуты стремилась вместо сидячего заламывания рук ходить, бегать, да хоть пол мыть – лишь бы двигаться! Это было у них известно: если Сережи нет после двенадцати – Надя берется за швабру, если после часу – во двор, и вдоль палисадника быстрым шагом молча наматывает километры. Елену Михайловну это ужасно раздражало. И так никто не спит, нервы на пределе, а тут еще она, опять шагает! Из окна видно, как Надя ходит размеренно и деловито туда-сюда, туда-сюда. Даже если не смотреть, все равно знаешь, что она там. «Лева, иди, верни ее немедленно! Прекрати это как-нибудь!» Лева спускался, всклокоченный, несчастный, но возвращались они всегда вместе с Сережей. Елене Михайловне каждый раз десяти минут не хватало дотерпеть, и хоть в одну больницу она позвонить успевала. Сережа гулял напропалую. Девятый и десятый классы, начало института – как на работу, через день до часу, до двух ночи. Когда только учиться успевал? И шастал он, как потом выяснилось, не один, а с Леночкой Шварц, которую Елена Михайловна опять не обнаружила вовремя.
Мысли скачут. Катастрофически. Только поймаешь одну и опять упустишь. Да, в тридцать втором, точно. В самом конце сентября хоронили папеньку. Митиному сыну был годик, он сидел у Лиды на руках, а другие дети бегали самостоятельно. Старшая Митина девочка и Милькин мальчик. Никогда потом Елена Михайловна бы их не узнала, случайно встретив, да можно сказать и не видела больше. Дети заблудились среди могил. Целый день не расставались, держались за руки. Для них это была просто встреча, развлечение, приятные игры в облетающем кладбищенском парке. Миля сказала: «Может, у них получится, у нас – не получилось! – И еще сказала: – Лида красивая. И тихая. Я бы с ним не смогла, как она». А сама так на него смотрела, обжечься можно было об этот взгляд, обрезаться!
В маленькой квартире в Кондратьевском была толчея. Вроде и народу не много, а места еще меньше. Лавки и ложки заняли у соседей, нищета лезла из всех углов, бросалась в глаза.
Гриша был просто убит горем, на кладбище плакал. Кажется, он, Гриша, единственный относился к доктору в его последние годы без оттенка снисходительности, а наоборот – с благоговением, искренне любил его, уважал. Для него всю жизнь врачи были почти небожителями, людьми, способными проникнуть в человеческую суть. Даже глуповатая участковая «врачиха», разводившая на дачном участке нутрий, и та считалась у него посвященной. Карточку она заполняла с грамматическими ошибками, а Гриша задирал рубаху и, затаив дыхание, следил, как она прикладывает стетоскоп к его груди. Потом старательно дышал, выпячивая нижнюю губу, когда она поворачивала его спиной.
Елене Михайловне казалось оскорбительным, что эта неотесанная баба имеет касательство к драгоценным органам ее мужа. А он, наоборот, весь трепетал в ожидании: «Ну как, доктор?» Потом облегченно шутил, дурачился, приглашал выпить чаю. Та, слава богу, отказывалась. Любой рецепт он прижимал к груди, как великую драгоценность. «Еленка, надо сейчас же в аптеку!» – и с придыханием: «Это доктор выписал! Спасибо вам!» Подавал в прихожей пальто, Елена Михайловна в этот момент уходила на кухню, поджав губы.
Но уж Елена Михайловна постаралась, нашла самого-самого профессора, когда у Гриши серьезно забарахлило сердце. Потом другого, потом третьего. Они приходили, мыли руки, бодро выспрашивали жалобы, выслушивали, выстукивали, вертели, заставляли задерживать дыхание. Гриша стоял раздетый, весь покрытый «гусиной кожей», по-мальчишески вытянув шею, и в глазах его плескался страх… Но все это казалось ей не то, не то. Она все еще помнила папенькины мягкие руки, короткую ладонь с длинными пальцами, круглые гладкие ногти, его неспешную манеру разговора, его старую деревянную трубочку Айболита (ее потерял Сережа, кажется, подарил кому-то).
На киевской квартире задняя дверь приемной выходила в коридорчик у кухни, можно было тихонько приоткрыть щелку и смотреть. Иногда они с Митей туда пробирались, пыхтя и замирая от любопытства и страха быть застигнутыми. Ничего тогда не существовало интересней и ярче, даже вид наряженной елки через такую же щелку в гостиной накануне Рождества. Папенька пишет, папенька слушает трубочкой, вертит за плечи, отгибает веко, мнет живот, заставляет пройтись и наклониться. Движения его плавные и выверенные, голос тихий, но уверенный. Вот он задумчиво поворачивает голову, подергивая себя за бородку, ерошит волосы. Они отлетали от двери, спугнутые няней Зоей, и потом долго у себя в детской тыкали друг друга в живот, высовывали языки и «выписывали рецепты».
И все это благоговение папенька потом перечеркнул, став тем чужим нетрезвым мужичком, с мутными заискивающими глазками, со слабым голосом, зовущим из-за двери после долгого ковыряния в замочной скважине: «Леночка? Сашенька?» – и нетвердые шаги на кухню. Да как он мог?!
Ничего не простила. Ни выражения глаз, ни этого ключа, ни «Сашеньки». Ничего. А после похорон оказалось, что они были с Александрой официально женаты! И был, оказывается, ребенок, погибший, не прожив и месяца. Чудесная пара: спивающийся тихий доктор и терпеливая фельдшерица! Не плакала, никому ничего не сказала эта женщина. Помыла после поминок посуду. Отнесла чужие ложки, а утром собрала в узел свое шмотье, две кастрюли, подушку, связку книг, пальто с облезлым кроликом на воротнике и ушла тихо навсегда. Исчезла из Кондратьевского, из госпиталя, из их жизни. И оказалось, что с ней ушло и все тепло, которое оставалось в доме, что-то важное и родное. Стало пусто и незачем оставаться. Так же, как потом Надя. Когда была – раздражала, а когда уезжала, то такая накатывала тоска, как по покойнику.
Вот и тогда даже дети раскапризничались. Лида увезла своих домой, Милька поехала к отцу, Гриша – по своим делам в университет. Митя с Еленой вдвоем разобрали остатки папенькиных вещей, документы, письма, фотографии. Маменька, еще маменька, киевская дача, Леночка в вышитой украинской сорочке, Митя с венком на голове, как девочка. Строгая Леля на качелях. Чужая кошка на чьих-то коленях… Митя отложил себе книги, костяные запонки, старый докторский саквояж коричневой кожи и, пока складывал все, начал всхлипывать тихонько. Еще ему причитался полудикий Трезор с драным боком, обитающий под крыльцом, но он как раз куда-то делся накануне. Видимо, в суматохе поминок его забыли покормить. Елена Михайловна забрала маменькину шкатулку для рукоделия, резные фотографические рамки и две зеленые вазочки с комода – подарок на Лелино шестнадцатилетие. Все. Сдали ключ в домоуправление.
Гриша
На следующий день в горьковском поезде она рыдала и рыдала, уткнувшись в Гришино плечо, наконец прорвавшимся через обиды неподдельным горем. Его нет, нет! И маменьки нет, и Лели, и Митя уже не ее. Нет никого, кроме Гриши. И плакала опять, с облегчением, прижимаясь к его плечу, и целовала его любимые руки с причудливо отогнутыми мизинцами, а он, потрясенный и смущенный, целовал ей руки тоже и гладил по волосам, и утирал слезы манжетом белой рубашки.
Белая рубашка – это было в его вкусе. Ему нравилась ее хрустящая от крахмала нетронутость, пятно галстука на снежно-белом фоне. Но, небрежно накинув сверху пиджак, он тут же терял к ней интерес. Мог двигать в ней мебель, рыться в пыльных журналах, за обедом поставить локти в чайную лужу. И совершенно не понимал, чем же он виноват, что рубаха опять грязная, пиджак в щедрых мазках мела, носки дырявые: «Вот, Еленочка, сегодня правый подвел, а вчера вроде был левый?» Невозможно было сердиться, когда он с детским удивлением обнаруживал на одежде пятна, оторванный хлястик пальто или пуговицу. Все на нем горело и рвалось, как на беспризорнике. Пуговицы осыпались, ботинки стаптывались, расползались в руках шнурки. Свитера лохматились вытянутыми нитками, носки зияли дырками. Он забывал шарфы и галоши у знакомых, перчатки в трамваях, портфели в аудиториях. Ему трудно было доверить ключи – они утекали куда-то через прореху в кармане, аккуратно заштопанную накануне.
Гриша
На следующий день в горьковском поезде она рыдала и рыдала, уткнувшись в Гришино плечо, наконец прорвавшимся через обиды неподдельным горем. Его нет, нет! И маменьки нет, и Лели, и Митя уже не ее. Нет никого, кроме Гриши. И плакала опять, с облегчением, прижимаясь к его плечу, и целовала его любимые руки с причудливо отогнутыми мизинцами, а он, потрясенный и смущенный, целовал ей руки тоже и гладил по волосам, и утирал слезы манжетом белой рубашки.
Белая рубашка – это было в его вкусе. Ему нравилась ее хрустящая от крахмала нетронутость, пятно галстука на снежно-белом фоне. Но, небрежно накинув сверху пиджак, он тут же терял к ней интерес. Мог двигать в ней мебель, рыться в пыльных журналах, за обедом поставить локти в чайную лужу. И совершенно не понимал, чем же он виноват, что рубаха опять грязная, пиджак в щедрых мазках мела, носки дырявые: «Вот, Еленочка, сегодня правый подвел, а вчера вроде был левый?» Невозможно было сердиться, когда он с детским удивлением обнаруживал на одежде пятна, оторванный хлястик пальто или пуговицу. Все на нем горело и рвалось, как на беспризорнике. Пуговицы осыпались, ботинки стаптывались, расползались в руках шнурки. Свитера лохматились вытянутыми нитками, носки зияли дырками. Он забывал шарфы и галоши у знакомых, перчатки в трамваях, портфели в аудиториях. Ему трудно было доверить ключи – они утекали куда-то через прореху в кармане, аккуратно заштопанную накануне.
Он был ужасно рассеян во всем, что выходило за рамки его профессии. Несколько поколений точных наук не ниже профессорской должности создали механизм высокой организованности и дисциплины, даже досталось немного Левушке. Суровая череда бород и жестких воротничков на портретах в кабинете отца. Отец – Лев Иванович Черкасов, академик, автор нескольких учебников по математике, – жил и работал в Петербурге (впоследствии он участвовал в устройстве там Мити). Мать – оперная певица, когда-то довольно известная. Красивая женщина, яркая, необычная. На портрете – нежное овальное лицо, темные волосы в замысловатой прическе, огромные глаза. От нее Григорий Львович получил насыщенный зычный голос, густую шапку волос и оттопыренные от других пальцев ладони выгнутые мизинцы. Звали ее Ольгой. Маленький Гриша любил ее безумно и всю жизнь, вспоминая ее, начинал блестеть глазами и замолкал на полуслове. Она умерла, когда он был мальчиком, но навсегда оставила о себе нежную память и обожание. Став взрослым, Григорий Львович мечтал назвать ее именем дочь, потом внучку, но ни той, ни другой так и не дождался.
Когда он умер… Господи боже мой, да что там говорить! Как она пережила это? Ей как будто выключили звук и свет, как будто он вышел, нажав на кнопку выключателя. Оставил ее. Что-то важное, наверное, не договорил, не успел напомнить, обсудить, доделать. Упал в университетском коридоре у лекционного зала. Упал и исчез, а она осталась доживать без него. Почти сорок лет. И всех этих лет не хватило, чтобы вспомнить, перебрать по мгновению и перечувствовать то, каким он был. Как он говорил – Гришка трубит как слон! Его словечки, фразы, ставшие крылатыми в среде друзей и даже отдаленных знакомых. Его шутки, улыбка, неповторимая мимика.
Как он поворачивал голову, пожимал плечами, вертел и размахивал руками во время разговора, не замечая, если задевал кого-то.
Как он любил музыку, плохо ее понимая, но трепеща. Собирал пластинки с популярными оперными ариями в память о матери, никогда не посещал концерты и старался на людях классическую музыку не слушать: «Боюсь расплакаться».
Его благоговение перед врачами, а также перед людьми рабочих и крестьянских профессий. Его первый утренний собеседник – дворник Андрей, серьезный разговор, иногда по полчаса. На даче летом он упорно пытался научиться у мужа молочницы косить, ликовал, когда получалось. С ним же пробовал водить трактор и мопед, ездил на лошади. «Я всегда мечтал быть деревенским плотником…»
Его любило дерево – живое и неживое. Посаженые им яблони выстояли зимой шестьдесят восьмого, когда на всех соседних дачах померзли, его табуретки не развалились до сих пор.
И самое, конечно, главное, посреди его обаяния и шума – его основной стержень, его наука, его возлюбленная математика. «Ты посмотри, Еленка, как это красиво! Строго, точно, логично. Здесь не страшно. Не заблудишься, не запутаешься! Это настоящая красота! Смотри!» И правда, с ним все вставало на свои места, открывалось и делалось ясным. Он жил в этом своем мире, постоянно держа в руках книгу, бумагу и карандаш, задумываясь и замолкая на полуслове. Мог за обедом отодвинуть суп и углубиться в одному ему известные дебри.
Он был блестящим лектором, точным, последовательным, но одновременно очень увлеченным и ярким. Много шутил, его остроты передавались студентами как легенды…
Как рассказать о нем? Много раз после его смерти Елене Михайловне приходилось это делать. Писать в воспоминаниях и предисловиях к его книгам. Говорить с трибуны и за кухонным столом. И все слова были не те, не те. Слишком банально, штампованно: «талантливый математик», «настоящий ученый», «множество учеников и последователей»… Никакими словами нельзя было описать, каким он был. И как она любила его. За голос, за рост, за ум, за смех, за что-то еще. За то, что было видно другим, и за то, что знала только она одна.
Он был человек-мир, вмещающий в себя великое множество больших и малых величин. И только в нем, в этом мире, Елена Михайловна всегда чувствовала себя защищенной. Маленькой девочкой, любимой женой, примерной ученицей и нежной матерью. Да, и матерью тоже. Елена Михайловна всегда считала, что Бог так долго не давал им детей только из-за того, что Гриша сам во многом был подобен ребенку. Боялся зубной боли, любил варенный с молоком сахар, засыпать предпочитал со светом в коридоре. Ей иногда казалось, что даже на Левушку ей не хватило материнства, все пошло на мужа.
Они увиделись впервые у них же дома, в Кондратьевском – большой, взрослый мужчина в драных носках и свитере под пиджаком, с обширной нечесаной шевелюрой. Громогласный, веселый, голодный. «Митька, дай что ли, кипятку, а то со вчерашнего вечера ничего не ел!» Он уже успел окончить ремесленное училище, поработать на заводе, давно не жил с семьей. У его отца была новая жена и дети. Григорий снимал какие-то углы, то жил у московских знакомых, у слепой тетки, то ездил из пригорода. Вместе с Митей они учились, и Митя иногда оставлял его в Кондратьевском на сундуке, а по утрам Елена наблюдала из своего окна, как Гриша фыркая поливается ледяной водой из ведра или обтирается снегом. Вечерами он подолгу беседовал с папенькой, таскал Александре дрова из пристройки. Теперь уже Елена Михайловна не могла вспомнить, когда она его не любила.
Сначала она просто смотрела. Как он двигается, дышит, ест кашу ложкой, сморкается в большой мятый платок, как он спит на коротком сундуке, скрутив длинные костистые ноги и укрывшись старым пальто. Потом она стала слушать разговоры – «умненькая барышня», слушать и немножко понимать. А через какое-то время ей уже казалось, что она всю жизнь только и мечтала о математике. Митя гнал ее от стола: «Гришка, не слушай ты ее, дурочка и есть. Уйди, Ленка, дай поговорить!» А она не шла – сидела и сидела, иногда приносила кипяток, штопала носки, пришивала пуговицы. Потом стала встревать в разговоры.
А потом он поднял голову от исписанных тетрадных листков и встретился с ее внимательными, удлиненными к вискам глазами, серыми, с коричневым крапом вокруг зрачков. Он обнаружил красивую худенькую девочку, девушку, которая давно выросла. Ее тонкие пальцы, трогательную шею и свернутую на затылке косу медового цвета. Так они сидели и смотрели, только теперь уже друг на друга. Приходила Милька, приносила вкусный хлеб, иногда даже колбасу. Тогда Митя гнал их обеих, а Гриша великодушно предлагал «оставить барышень».
В тот год, когда барышни поступили в университет, Митя познакомился с Лидой, потом женился. Миле учеба давалась легко и гладко, но горения уже не было – Мити не стало в ее жизни. Елена же училась с трудом поначалу, продираясь сквозь дебри. Ей было не до Милькиных переживаний. Казалось, что чем упорней она прорубает дорогу в запутанных величинах и понятиях, тем ближе она становится к Грише… Она старалась почаще сталкиваться с ним в университете, зазывала домой – покормить, постирать. И он стал приходить сам, уже без Мити, что-то приносил из еды, обстоятельно беседовал с Михал Михалычем, машинальным движением вешал пиджак на высокую спинку стула. Приходил к ней. Он так и прижился у них, бедный сирота. Говорил с придыханием: «многодетная семья».
Какую сам он видел семью: отцовскую спину за письменным столом, запах материнских духов и шуршание юбки сквозь сон, когда она заходила в детскую после спектакля: «Спи, мой ангел…» Скоропостижная женитьба отца на доброй, но чужой женщине. С шестнадцати лет – самостоятельная жизнь, халупа под Москвой, которую он снимал на время учебы в ремесленном, завод. Опять одинокие съемные углы, комнаты, койки. Здесь для него в Кондратьевском появилась Семья. Папенька хоть и не вполне трезвый, но домашний, уютный. Александра готовит нехитрый ужин, Митя с Еленой – брат и сестра, где-то еще мифическая Леля, Лида, Милька, бесконечные сокурсники и сокурсницы. Как он любил это многолюдье! Не то, что на столе, а тех, кто за столом!