Симптомы счастья (сборник) - Анна Андронова 27 стр.


Сережа не умел и не мог сказать им, что он чувствует. В свои двадцать лет он точно знал, что все в конце концов устроится в виде всеобщего счастья. А главное, что сам он должен быть вместе с Леночкой. Где бы она ни захотела жить. Лишь бы все у нее обошлось! Пусть все обойдется. Так он вырос, и взрослая жизнь наступила не только радостью предвкушения новой жизни, но и мучительной болью расставания. Надя смотрела, старалась наглядеться впрок. Такой взрослый мальчик у нее, мужчина, почти отец. Широкоплечий, небритый, рассудительный. Голос стал хриплым и низким от выкуренных сигарет и удерживаемых горлом слез. «Ну, ма!» На шее сзади у него глубоко уходит дорожка светлых волос. И Надя прижималась к его большой спине, целовала этот детский пушистый ручеек за воротом рубашки. Зайка мой серенький! Заинька…

Бросил, и этот бросил, как и все предыдущие. Надин сын, что с него возьмешь! В Москве, в аэропорту Елене Михайловне стало плохо. Не надо было ездить, сидела бы дома. Пришлось заехать к Миле пересидеть, пока действовала таблетка от давления. Разговаривать не хотелось, хорошо, что Милька это поняла. Уложила в комнате на диван, не приставала с расспросами. «Расслабься, постарайся подремать». Расслабиться не получалось. Мысли ходили по кругу как заведенные: зачем, зачем, зачем. Зачем отпустили? «Миля, как мы могли его отпустить?!» Надо было встать горой, лечь костьми, выть и рыдать, сдохнуть, но оставить, оставить его здесь! Что это за Леночка такая – не лучше многих. Подумаешь, первая любовь! У кого это она бывает навсегда?! Она чужая. «А ребенок?» Какой ребенок?! Они еще сами дети, в конце концов, если она выбрала своему ребенку страну, то при чем здесь Сережа?! Это Левины слова, он все гордился, что, мол, мальчик вырос и выбрал себе страну и женщину. Как можно вырасти в двадцать лет?! Это Надина работа, Надино воспитание! Вседозволенность, безграничное доверие. Необоснованное. Рановато доверили выбирать! Слепая, слепая! Выдрать надо было, а не разговаривать! Что это за мужчины в их семье, ей-богу, подкаблучники и рохли, за бабой могут пойти куда угодно, вплоть до Израиля! Миля капала валокордин, кивала. Кто-то должен был сейчас с Еленой согласиться, чтобы снизилось давление.

Вырос внук, а она так и не успела узнать, каким он стал. Вдруг мучительно захотелось обнять ребенка, маленького мальчика. Подержать на ручках – цыплячьи ребрышки, макушка, пахнущая молоком, маленькие ладошки. Господи! Как же это? Где же она была, когда Сережа был маленький? То работала, то сердилась… Следующая мысль поразила своей жестокостью: больше она его не увидит! Она не уедет, его не впустят обратно. Она умрет, а он будет там, в Израиле. Это он как будто умер! Осиротели его родители, тоже будут куковать в одиночестве, без детей, без внуков, в квартире, набитой бесполезными теперь книгами, бесполезными вещами, бесполезными знаниями! Проклятая страна! Как можно допустить эти отъезды, зачем?

И какое отношение это все могло к ней иметь? Оборван род, угас. Погибли Корсаковы, пропали Черкасовы. Почему Гришин внук должен жить на исторической родине каких-то Шварцев, зачем ему проблемы целого народа?

Никогда раньше Елена Михайловна не делила людей на евреев и неевреев, а теперь пришлось. Кто эти люди в ее жизни? Старый научный состав в Московском университете, фамилии на учебниках, Яшка Гринбаум и Леня Файнберг из близких горьковских знакомых Гриши. Ничего еврейского, кроме имен, в них не было, наука – их страна, наука – религия и национальность. С женами их Ритой и Татьяной Елена Михайловна общалась с удовольствием, ездили вместе в санаторий пару раз, к Черкасовым на дачу, постоянно друг к другу ходили в гости. Никогда, никогда Елена Михайловна не задумывалась, кто они по национальности и происхождению. Конечно, была война, геноцид, газовые камеры, концентрационные лагеря. Это был ужас, но ужас далекий, неосознанный, как компонент реальной жизни.

С появлением Леночки Шварц все изменилось. Новые слова, понятия, религия, «кошерная» пища и «некошерная», Елена Михайловна так и не прочувствовала до конца их разницу. Язык, похожий на немецкий, который Сережа взялся учить еще до отъезда. Евреи «правоверные» и «неправоверные», кто они такие и чем отличаются? Субботы. Вот соседка справа, Мария Абрамовна. Сколько Елена Михайловна ее помнит, всегда по субботам трясла половики вместе с другими русскими женщинами их двора, пекла пироги, мыла в квартире пол, подтирая заодно и на лестничной площадке. Муж ее Миша работал на заводе, напивался в любой день без разбору, лишь бы деньги были.

Райка опять же, Полякова. Всю жизнь пыталась забыть, кто ее родители, трепетала перед отчимом, еще девчонкой не знала, как ему угодить, своему новому «папе». Хотя, говорят, у евреев национальность считается по матери. На вид Райка была типичная еврейка, какую фамилию ни возьми. Черная, усатая-носатая, кудрявая, но любые об этом упоминания ее приводили просто в бешенство. Скажи ей, что она похожа на армянку или калмычку, – радовалась бы больше. Бедная Райка! Расставшись с прежним, нового ничего не завела. Отчим Поляков ее не привечал. У него были обыкновенные русские дети от первой жены и новая белобрысая Катенька от Райкиной матери. Мужа не встретилось. Детей не получилось, а сколько их она приняла в роддоме! Как, наверное, хотелось своего, родного!

Бедная, бедная! И умерла так быстро в сорок пять лет от рака матки, как раз того органа, который отлично знала, но который сама ни разу не использовала по своему прямому назначению. Страшно умирала, некрасиво. Елена Михайловна боялась к ней ходить. Райка вела странные разговоры, заставляла Елену Михайловну слушать. Она, мол, предала свой народ, свое происхождение, теперь расплата. «Похорони меня на еврейском кладбище». Плакала по своему отцу, погибшему в лагере, как будто оставшись с ним, она смогла бы его спасти! Страшная, как подушка бледная, похожая на бабу-ягу, на лице оставались одни глаза и нос. Это Райка-то, которая всю жизнь никак не могла похудеть, даже на фронте.

Елену Михайловну там, в больничной палате, охватывал ужас, хотелось бежать обратно, как только пришла, чтобы не видеть этих страдальчески сомкнутых губ, мутных глаз, не чувствовать запаха нечистого, почти неживого уже тела, смерти, боли. У Раи были метастазы в позвоночнике, она перестала вставать, потом даже повернуться в постели не могла, появились пролежни. На костлявом крестце куском отслаивалась кожа. Первый раз, помогая медсестре ворочать и обрабатывать больную, Елена Михайловна почти потеряла сознание. Видеть это она была не в состоянии. Но и бросить здесь Райку одну, наедине с мукой и близким концом она не могла. Сводная сестра и другие родственники приходили к ней очень редко. Елена Михайловна приносила деньги нянечкам и сестрам, чтоб ухаживали, обрабатывали. Это все было не для нее – горшки, вонь, мокрые простыни, запах гнилости. И как она теперь вернулась к этим мокрым тряпкам! Кабы знать… Райка хватала за руку, тянула рядом с собой на влажную кровать, бормотала, задыхаясь: «Я ведь ни одной молитвы не знаю, ни русской, ни еврейской. Я никто и пойду в никуда, Господи, кто ты мой, где ты мой, Господи!»

И уже пред уходом опять тянула к Елене иссушенные костлявые руки: «Лена, где я буду, где?» И падала на подушки, крича от боли, выла звериным воем, стонала, обессилев, погружаясь в спасительное забытье. Бежать, бежать! Так и умерла одна там, в больнице, несчастная Райка, не призванная ни одним Богом.

Елена Михайловна тогда же решила, что конец свой встретит непременно дома, ни в какой больнице не останется и умирать будет, когда уже сама захочет, старухой. Смерти и физических страданий она боялась страшно, с раннего детства у нее случались приступы паники, глухого беспричинного ужаса. Не хватало веры, но и неверия полного тоже не было. Где я буду?

Много в голову приходило тяжелых мыслей после Сережиного отъезда, появилась какая-то апатия, тоска. Ничего не хотелось делать, работа не радовала, книги не радовали, ученики не радовали. Елена Михайловна несколько лет как стала профессором, готовилось под ее руководством несколько защит, выходили лекции в новом издании, еще кое-что в соавторстве. Работы, как всегда, было много, и интересной, и привычной – студенты, командировки. Планировалось организовать к девяностолетию Григорий Львовича большую конференцию, в связи с чем некоторые его работы надо было подготовить к переизданию, кое-что найти, разобрать бумаги, фотографии для стенда. Конечно, Елену Михайловну как вдову и коллегу поставили во главу оргкомитета, но не хватало сил все это делать. Не моглось.

И Наде не моглось, и Леве. Сидели каждый в своей комнате, Надя – на кухне, без сил и слов. Сережина старенькая гитара дребезжала на стене, если кто-то проходил мимо. Надя прибралась в его комнате, застелила чистым постель, переставила цветы из кабинета, заходила вечером посидеть с книгой, как раньше при Сереже. Потом перестала, потом стали ставить туда разный хлам, банки с компотом, старые журналы. Осталась неприкосновенной гитара и книжная полка, заставленная фотографиями.

И Наде не моглось, и Леве. Сидели каждый в своей комнате, Надя – на кухне, без сил и слов. Сережина старенькая гитара дребезжала на стене, если кто-то проходил мимо. Надя прибралась в его комнате, застелила чистым постель, переставила цветы из кабинета, заходила вечером посидеть с книгой, как раньше при Сереже. Потом перестала, потом стали ставить туда разный хлам, банки с компотом, старые журналы. Осталась неприкосновенной гитара и книжная полка, заставленная фотографиями.

Десять лет жили письмами и звонками, со стороны казалось, что ничего, кроме этого, в их жизни нет.

А ведь было, было! И юбилей Григория Львовича, и Горбачев, и бдения перед телевизором, новая страна, новые книги и фильмы, которых раньше быть не могло, посиделки на кухне, газеты и журналы – Елена Михайловна их читала, как трудповинность отбывала – ежедневно. Были опять карточки и голодное время, Надя сажала на даче картошку. Все повторялось, иногда казалось, что опять интересно жить… Конечно, не двадцатый съезд, той эйфории испытать больше не удалось. Да и не с кем было ее делить. Без Гриши.

Появились разные болячки, совсем стали сдавать ноги. Елена Михайловна ушла на пенсию, оставаясь консультирующим профессором. Но память никуда не годилась, работать она не могла – забывала целые куски. Стала теряться в самых простых ситуациях, боялась оставаться дома одна. Решилась было писать мемуары. «Так, заметки, какой из меня писатель?!» Через год перечитала и выкинула все, порвала. Стыдно читать – корявые, многословные фразы, какой-то навязчивый пафос, жалкие попытки донести собственные чувства. Графомания. Странно, что ее письма к Миле будто бы другой человек писал – гладко и бегло. Наверное, с самого начала надо было придать мемуарам именно вид писем. Но поздно, уже все выбросила. Приступить заново стало лень. И Лева сказал: «Отдохни, мама, ты устала. Потом напишешь, если захочешь. Какие твои годы…» Да. Единственный свет в окошке – Левушка. Целый день с утра до вечера – Лева, Лева, где Лева, Лева! Последний не предавший ее родной человек. Он так много работал, дома бывал редко, приходилось общаться с Надей. Ох, Надя. Елена Михайловна наконец смирилась с ней, собственно, теперь в бытовых и практических вопросах надеяться больше было не на кого. Оглядываясь назад, Елена Михайловна думала, что все эти годы относилась к невестке неплохо. Иногда жалела, поневоле многое прощала. Пересказывая Наде какую-нибудь очередную новость из «Известий», Елена Михайловна автоматически отмечала, что запомнить для Левушки, что не забыть описать Миле, что было бы Грише интересно.

У Нади в институте шли сокращения, она вообще работала мало, на полставки, потом на четверть, потом нашла подработку в каком-то частном институте, но это уже было позже, а на первую поездку в Израиль в девяносто втором денег пришлось занимать. У Левушки появились боли в сердце, стенокардия. Было очень страшно его отпускать. Елене Михайловне наплели, что он в Москву едет, пришлось взять посылку для Мили, времени было мало, рвался, не успевал, весь изнервничался, только бы угодить матери. А она потом и не вспомнила, что посылала…


Израиль. Очень жарко, просто изнуряющая жара. Небольшой город Димона. Мама Шварц врачом не осталась, работала в частном детском саду. Папа Шварц сдал все экзамены, включая самый сложный – языковой, и вроде продолжает лечить, но сам имеет проблемы со здоровьем. Леночка Шварц в одном с мамой детском саду плюс пишет по-прежнему свои стихи и даже печатает их иногда в русском журнале, где подрабатывает сотрудником. Плюс учит русскому языку двух украинцев пяти и шести лет. Ужасно занята, но выглядит очень хорошо, веселая, деловая, все время куда-то спешит, с родителями разговаривает свысока. С Сережей почти не разговаривает.

Сережа? Обслуживает компьютеры в какой-то организации. Подозрительно мало работает, прямо скажем – не каждый день. Встает к двенадцати и бренчит на гитаре. Это его пятая или шестая работа. Мало платят, он себя ищет. В кризисные моменты моет окна в офисах на центральной улице. Но выглядит тоже неплохо, загорелый, очень худой.

Маленькая девочка – Софи. Ей скоро девять, учится в школе. Леночкин нос, Сережины глаза, Надины ушки, но их не видно за кудрями. Светленькая, миниатюрная, очень подвижная. По темпераменту точно в мать – не поймать, не обнять, на колени не посадить. Уроки делает стоя, каждую секунду готова бежать. Везде у нее друзья, приятели, звонит телефон. Успокаивается только к вечеру с Сережей. Он ей читает перед сном книжки на русском языке – «Винни-Пуха», «Маугли», «Волшебника Изумрудного города», ей не очень интересно, телевизор – лучше. Софи по-русски говорит с запинкой, читать отказывается, написать может только свое имя. Сережа злится, ругает ее. Сам он, наоборот, с ивритом не в ладу. Дома говорит на русском, на работе предпочитает английский. У него есть два приятеля из России, но они живут в другом городе…

Лев Григорьевич не плакал с момента смерти своего отца, а здесь, в маленькой душной комнате, на чужой кушетке, его душили слезы. Особенно ночью. Дом наполнялся незнакомыми звуками, за стеной гудел огромный холодильник. Болело сердце, давило в висках, ему казалось, он чувствует, как тяжело, как плохо здесь Сереже.

За те последние пять дней в Горьком и девять лет переписки Лев Григорьевич наконец узнал своего сына, узнал и полюбил сознательно, как взрослый человек взрослого человека, друга, родную душу. Сережа брал у Леночки машину, возил отца в Иерусалим, на Мертвое море. Ничего Лев Григорьевич там не запомнил, ничего его не удивило, не поразило – ни Стена Плача, ни Голгофа, ни Гроб Господень. Только Сережа. Худой, печальный. Паясничал, пытался веселиться. Льва Григорьевича теперь было не обмануть, он уже знал, уже научился распознавать в коротких и деловых Сережиных письмах, в бытовых разговорах – тоску, апатию, неразделенную любовь, ностальгию.

Леночка к нему холодна, красивая чужая женщина. Не для него. Она здесь дома, своя, что ей ни дай – всем готова заниматься, везде добьется, чего хочет. Сережины метания ей непонятны, да и некогда ей разбираться. Тесть его ненавидит, теща считает никчемным и глупым. Сонечку-Софи он обожает. Да, никто не учил его любить детей, мать была права – это приходит само. Но Соня уже не вполне его дочь. Она здесь родилась и чувствует себя как рыба в воде, ступает легкой смуглой ножкой по историческим корням, и никакая Россия, даже из любопытства, ее не занимает. У него самого нет дела, нет профессии. Он даже и не понял, чем хотел бы заниматься. Ни в точных, ни в гуманитарных науках он не преуспел, лучшее, что у него было здесь, – мытье окон в компании инженера из Дубны и повара из Ростова. Матерились на каждую мелькнувшую за стеклом рожу и ржали по-русски от души.

«Пишу иногда стихи-песни. Да, папа, представляешь?! В худших бардовских традициях. Тебе не спою. Стыдно в тридцать лет почти кропать такую ерунду, нечего слушать. До Леночки, конечно, далеко. Она – талант. Может писать на любом языке, ее печатают… Надо было вернуться сразу, но это тогда было невозможно. Мы уезжали вместе, навсегда, и тогда я очень ее любил, ты понимаешь! Я так ее любил! А надо было, еще до Соньки». Это уже пьяный. «Сейчас не получится. Да ты не думай, па, я бы и в России сейчас как говно в проруби болтался! Подождем еще. А вы как там с мамой, расскажи? Как бабка? Неужели не работает?» Перед отъездом сказал, что никуда не поедет. Будет уж как-нибудь здесь. Он привык, привыкнет еще. Найдет работу получше, выучит язык, накопит денег, съездит к ним в гости. Все будет хорошо. Очень скучает по маме. Маме большой привет…

Лев Григорьевич не знал, как описать израильскую жизнь Наде. Кажется, опять плакал, пока рассказывал. Елену Михайловну проинформировали выборочно, снабдили открытками, сувенирами, качественными лекарствами от давления и суставных болей, ортопедическими тапками. Пришло вдогонку бодрое письмо: «Работаю с утра до ночи, перевели на другую должность на прежнем месте. Много буду теперь ездить, наконец узнаю страну, где живу. Мне стыдно перед отцом за слабость, все не так плохо. Соньке он ужасно понравился, если поедем в Россию, то обязательно с ней!» Лев Григорьевич обнаружил, что, переживая за Сережу, он пропустил внучку и опять не успел понять, кто она и что. Сергей обещал приехать на свое тридцатилетие, но Леночка в Россию не захотела, и они полетели в Грецию – «там так ужасно интересно!» Через два года Надя поехала знакомиться с Соней и убеждаться, что с Сережей все в порядке.

Наде неожиданно понравилось. Понравилось все – аэропорт, мягкие кресла в самолете, белые облака в иллюминаторах, каменистый бежево-песочный ландшафт. Она никогда и нигде не бывала одна, в редких поездках – всегда с Левой, в отпуск – на даче, в командировку – в Москву. Теперь она приехала совершенно самостоятельно в незнакомую страну, приехала с ощущением счастья и предвкушением чего-то особенно хорошего, как будто вырвалась из норы, из темной берлоги, пропахшей стариковским тряпьем, в свободный и свежий мир.

Назад Дальше