Что-то было с ней не так, может быть, гормоны? Беспокоили разные женские неприятности, тянуло в животе. Райка бы, покойная, разобралась. Преемница, точная Райкина копия, толстоногая грудастая еврейка, покопалась в Елене Михайловне осторожными руками, помяла живот, покрутила бумажки с анализами. Все вроде хорошо, климакс как климакс. Следить за давлением, на приливы не обращать внимания, витамины, прогулки, физкультура. «Вы с мужем как живете?» Вроде хорошо. Врачиха многозначительно засмеялась. «Значит, надо еще лучше!» Елене Михайловне казалось ужасным, что ее пылающие щеки и уханье сердца в животе при появлении Андрея в конце коридора – это пошлый заключительный выброс женских гормонов перед концом всех чувств.
Они дружили, появлялась кое-какая совместная работа, в проекте – статья. На кафедре это одобряли. От Елены Михайловны протянется ниточка к Черкасову, молодой человек закрепится. Гриша о нем был хорошего мнения, он вообще одобрял провинцию, говорил, что там как раз и надо искать самородки. В то лето, когда Надя родила Сереженьку, Елена Михайловна купалась в волнах своего чувства. Любовь? Нет, не может быть. Влюбленность. При этом оставался Гриша, Левушка, домашние проблемы, но жизнь опять кипела по-молодому, бурлила и казалась новой. Хотелось тоже кипеть и бурлить и бросаться в омут с головой. Тем летом она готова была объясниться. Андрея дома ждали жена и маленькая дочка, белокурая, тонкорукая. Как могла быть у нее… Не забыть те провожания домой после долгих бдений на работе, прикосновения рук, душный запах сирени во дворе, паузы: «Елена. Михайловна». Он целовал ей руку у подъезда. Она бежала по лестнице, не чуя ступеней, падала на кровать, раскинув руки, улыбалась сама себе. Гриша заметил: «Еленка, ты у нас цветешь, тебе идет быть бабушкой!» Какой бабушкой! Если бы не морщинки, не годы… Ведь бог знает как давно уже она живет, ей было за тридцать еще в войну…
Их платонический роман длился много лет. Андрей защитился, вышла их статья в соавторстве, потом уже его одного, без Елены Михайловны. Он ушел в новый институт на заведывание отделом, быстро пошел в гору, жена его родила мальчиков-двойняшек. С Еленой Михайловной виделись они редко, потом умер Гриша, и с ним умерли все желания и чувства. Гриша, Гриша… Никого, кроме него, в ее жизни и быть не могло.
И опять приходили и уходили воспоминания, видения из прошлого. Как много было всего, неужели с ней? Ее босые ноги на ступенях киевской дачи. Милькины косы, Митины стихи под подушкой, поезд, шкатулка для рукоделия, оклеенная изнутри кусочками атласа и бархата, маменькино мертвое лицо на вокзале, Александра. Толстая нахмуренная Райка стучится в окно, Гришино пальто на вешалке, ее «беременное» платье в мелкую клетку. Левушкины коричневые штанишки с пуговицей на поясе, чернушихинская зимняя дорога, снег, Гриша у доски в лекционном зале, Гриша на даче, на озере, с Сережей на руках, Гриша за письменным столом. Гриша в гробу, заваленном цветами и венками, Лева рыдает. Надя на кухне меряет ему давление старым прибором. Надя, Надя, Надя….
Леночка Шварц
Жизнь, как поезд, чух-чух, годы то быстрее, то медленнее. В детстве несется без дороги, оставляя далеко позади бабушек и дедушек, так и не узнанных теток и дядей, потом помедленнее мимо родителей, тише, тише, рождение ребенка, еще медленнее. И теперь уже чей-то другой поезд проносится мимо, а вы только пытаетесь угнаться, цепляетесь за поручни, в страхе проворонить все главное. Вот и Елена Михайловна уже топала в отстающих, что-то уже пропускала, не замечала, куда-то ее сносило течением против ее воли и занесло уже году в восьмидесятом на порог собственной ванной. Там, поставив голую ногу на табурет, стояла незнакомая девушка в мужской рубашке и брила эту самую ногу Левушкиной фирменной бритвой. Сказала, не поднимая глаз: «Я Леночка, а вы? Тоже?»
Леночка Шварц происходила из стопроцентной еврейской семьи врачей – терапевт плюс стоматолог плюс парализованная бабушка – глазной хирург. Худенькая, как мальчик, поражающая обилием густо-кудрявых светлых волос, синие глаза навыкате, носатая, легко картавящая на несколько букв. Леночка хватала жизнь крупными кусками и проглатывала не жуя. Стоило ей начать говорить, и все слушали. Стоило начать какое-нибудь дело – все включались в работу. Вокруг нее вился такой энергетический вихрь, что хватило бы еще на десять человек. В водоворот ее обаяния засосало не только Сережу, но и Надю с Левушкой. Особенно ее полюбила Надя, они подолгу разговаривали на кухне, вполне обходясь без Сережи. Эти посиделки он сурово называл «бабским щебетом», но радовался этим внезапно теплым отношениям Леночки и матери так явно и искренне! Дурак, думала Елена Михайловна про внука, у него же все на лице написано!
Елена Михайловна всегда считала себя достаточно современной, со своими студентами легко находила общий язык. Ее ценили как преподавателя без лишних выкрутасов и требований. Конечно, так, как Гриша, она не умела. Он мог зазвать пару групп просто к себе домой «на чай» для обсуждения какой-нибудь заковыристой задачи. Но поболтать о том о сем в университетском коридоре могла с удовольствием. При этом фамильярности не терпела, всегда соблюдала дистанцию. Однако Леночка сразу легко разрушила все стереотипы общения с молодыми людьми. Разила наповал со всей присущей ей детской непосредственностью. «Вы, наверное, столько знаете! А царя вы видели? Вы знаете, я ужасно интересуюсь историей! Да вы сами как ходячая история! А Ленина вы видели?» И в этом вот духе. Елена Михайловна терялась, не находилась, что ответить. А Леночка уже летела дальше, поминутно оглядываясь на Сережу. Она обожала словечки типа «ужасно», «дико» и тому подобное.
В связи с параличом бабушки и тяжелой обстановкой в семье Леночка как-то сразу у них обосновалась, причем норовила повстречаться Елене Михайловне в относительно голом виде – то в лифчике и брюках, то в одной рубахе. Считалось, что они там якобы у Сережи в комнате готовятся к занятиям. Это при том, что учились они в разных институтах: он в политехе, а она назло родителям – в инязе. Она вообще от природы щедро была наделена разными навыками и талантами. Мимоходом за кухонным разговором вязала крючком совершенно уникальные вещи – многоцветные свитера, шапочки в гроздьях помпонов и кисточек, шарфы и шали сложного узора. Сама шила себе одежду, включая пальто и куртки. В качестве подарков на дни рождения и праздники расписывала специальными красками грубые керамические кружки или делала мозаичные картины из битого фаянса. Она входила в Сережину комнату, оглядывалась и быстренько что-нибудь переставляла, книги на полке меняла местами, перекладывала подушки. И раз – комната совершенно преображалась, становилась другой, Леночкиной. Самое странное, что Сережа против этого не возражал. Это он-то, который гнал всех из своей берлоги и скандалы закатывал – будь здоров, стоило любую бумажку тронуть у него на столе. Необычная «ручная» одаренность Леночки и ее экстравагантный вкус Левушку и Надю приводили в восторг, Елена Михайловна же ко всем ее успехам относилась скептически. Еще Леночка играла на гитаре, писала стихи и пела их на свою же музыку. У нее был хороший голос – сильный, редкостно низкий, впечатление портила только картавость, но она исполнительницу совершенно не смущала. Они с Сережей играли на двух гитарах, пели Леночкины стихи и разные другие песни. Наде очень нравилось, она всегда приходила слушать, и ее пускали, Левушка фыркал, но признавал, что поют неплохо.
Елена Михайловна была просто в бешенстве. Малейшим поводом пользовалась, чтобы выразить свое недовольство. Пение она считала бесполезным времяпрепровождением: «Они что, так на жизнь собираются зарабатывать? Сережа, твой дед…» На этом месте Сережа обычно хлопал дверью комнаты. Надя бегала в бабкину комнату с валидолом, пыталась, как всегда, все уладить. Леночка спокойно пожимала плечами. Единственное, что хоть как-то могло примирить Елену Михайловну со всеми Сережиными выкрутасами, это то, что семья Шварц были не какие-нибудь там крючники, а очень серьезные и порядочные люди. Обнаружились общие знакомые с парализованной бабушкой и даже всплыли из прошлой жизни какие-то мимолетные встречи. В любом случае девочка у них в доме – это было лучше, чем ночные бдения у окна. «Папашка у тебя спокойный, а мамашка – просто супер! Не то что мои – зануды редкостные», – доносился из-за закрытой двери ее звонкий голос. И это нынешние дети! Страшно подумать.
Сережа готов был землю целовать, по которой ходила Леночка. Любовь к ней заполняла его целиком, ничего другого он не умел и не хотел уметь. Видеть ее, держать за руки, слушать, прикасаться, обнимать. Ее превосходство он признавал безоговорочно и с радостью. То, что она талантливее, умнее и остроумнее, больше умеет, – не обсуждалось. Это были новые ориентиры в его жизни.
«Слабый, слабый. Маменькин сынок. Рохля! Голоса не повысит! – думала про внука Елена Михайловна. – А эта, хороша…» Хотя Елена Михайловна была уверена, что «эта» Грише понравилась бы тоже. Было в ней что-то от Нади. Практичность? Она могла прийти раньше Сережи из института и обосноваться на кухне: «Я подожду?» А через некоторое время оттуда начинало пахнуть котлетами, и текла в раковину вода, легко происходили разные хозяйственные дела, которые у Елены Михайловны не ладились категорически. Она опять с недовольством выговаривала Наде: «Как можно быть такой бесцеремонной? В чужом доме…» А Надя в восхищении от очередных Леночкиных талантов только отмахивалась. Словом, уже на втором курсе Сережа чувствовал себя вполне женатым человеком, и все Черкасовы с этим смирились.
В восемьдесят втором умерла, наконец, парализованная бабушка Шварц. Леночка забеременела, и они с Сережей расписались, никого не поставив в известность, а поставив уже перед фактом беременности и брака. «Мы решили родить!» Надя плакала от счастья, что все так чудесно происходит в их семье, не подозревая главного – Сережа взял фамилию жены и готовится уезжать. Родители Леночки подали документы на выезд. Решение было готово давно, многочисленные родственники уже убыли, кто в Израиль, кто в Америку. Смерть бабушки совершенно освободила их от всех обязательств в этой стране. Они смирились с выбором дочери и воспитанием зятя планировали заняться на новом месте жительства.
Все это происходило настолько стремительно, что не было времени сесть и подумать. Наде казалось, что если не собирать постоянно вещи, не доставать какие-то документы, не принимать огромное количество Сережиных друзей и приятелей и не контактировать с Леночкиной родней, то можно бы, в конце концов, понять, как к этому относиться. Страшно было за Левушку, он все пытался поговорить с сыном. Повлиять на события. «Будем обсуждать, как это можно все сделать. Можно сначала ехать взрослым или не ехать, что, собственно…» Надя думала: «Бедный, бедный… Не знает, что сказать!» Лев Григорьевич ужасно растерялся, его угнетала смена фамилии. «Что за ерунда?! Чем тебе не нравилось быть Черкасовым? Нашей фамилией можно гордиться, жене бы взять фамилию мужа, а не наоборот! Это, я понимаю, такой еврейский (это слово давалось с трудом) прагматизм, но нельзя же при этом растаптывать собственные корни! Ты свою семью предаешь, ты это понимаешь?» Все так, все так. Сережа слушал молча, иногда вяло оправдывался. После сделанного, и сделанного с легкостью, надо сказать, выбора у него как будто не осталось сил спорить. «Да-да, папа…» Там больше пригодится еврейская фамилия, чем любая другая русская, пусть даже известная. «Не любая другая…»
Не знали, как сказать Елене Михайловне, момент этот все оттягивали и оттягивали. Елена Михайловна еще вовсю работала и чаще всего на лекции из дому уходила рано, к первой паре. Семейные советы устраивали утром после ее ухода. Да какие там советы! Сережа к ним быстро утратил интерес. У него было все решено, потому что решено у Леночки. Она уезжает, значит, и он тоже. «Перестаньте вы оглядываться на бабушку, не оставаться же мне из-за того, что она слишком переволнуется! Я и вас потом туда вытащу». Зачем он едет? Так было грустно, больно. Надя все рассуждала, что Сереже видней, что он здесь себя не нашел. У него все не просто, может, там он определится с делом своей жизни. Сейчас стыдно вспоминать, сколько было глупого пафоса, хотелось подобрать какие-то окончательные правильные слова, да язык в горле не ворочался от слез. Уехали.
Елене Михайловне про то, что Сережа теперь Шварц, так и не сказали. Об отъезде же сказали, когда скрывать уже не было никакой возможности. Что тут началось! Виновата оказалась, конечно, Надя, больше некому. Она впустила в дом эту «развратную девку», проморгала, проворонила. Надо учиться, получать знания, а не… А у Леночки уже животик был размером с футбольный мяч. Заметила, наконец, и снова – ругань и обида и хлопанье дверей! Скакало давление, Надя металась по аптекам – эта таблетка мужу, эта – свекрови. Перед самым отъездом вдруг у Леночки открылось кровотечение, ее увезли в больницу. Сережа чуть с ума не сошел, но, слава богу, обошлось.
Молодые поселились до отъезда у Шварцев, в бывшей бабушкиной спальне, Надя же разбиралась в Сережиной комнате дома и каждый день возила через все трамвайное кольцо какую-нибудь ерунду в чемодане. «Вот, посмотри, что я еще нашла!» Сереже от этого хотелось плакать, но плакать было нельзя, поэтому он ругался: «Ма, что ты опять притащила, ерунду какую-то, я сам успею все собрать! Не таскай. Слушай, а тебе не попадались случайно…» И так далее. Надя не обижалась, ездить было гораздо приятней, чем сидеть в пустой, хоть и заваленной вещами квартире. Там повсюду стояли коробки с антресолей, стопки книг. Связки каких-то доисторических школьных тетрадей, журналы «Наука и жизнь» за несколько лет. Детские игрушки, удочки, коньки, велосипед, гантели… Упакованная в наволочки и узлы старая одежда. Шуба, основательно поеденная молью, Сережкины рубашечки и штанишки, сшитые к детскому саду. Надя сидела на полу среди разгрома, заново пересматривая прожитую жизнь. Вот платье, в котором выходила замуж, – жоржетовое, в тонкую сиреневую полоску. Совершенно выношенное, все не доходили руки отпороть широкую юбку, перешить на фартук или наволочку. Штапельный купальник, дико-оранжевый в синих цветах. Капитальный лифчик о пяти крючках, закрывающий ребра и шорты с застежкой сбоку. Почти не ношеный – сшила и ужаснулась яркости. Не на тряпки же его? Суконный синий сарафан, в нем носила Сережу. Кто-то отдал из подруг.
А вот костюм. Да, как новенький, достался тогда шерстяного материала в мелкую сеточку-клеточку целый рулон. По случаю. И все из него выкроилось – Леве пиджак, себе юбка-восьмиклинка (мешком висела), жакетик дурацкий с рукавами-фонариками и жилет пижонский с рельефными вытачками. Кусок выцветшего, некогда небесно-голубого, крепдешина. Еще мамин, остался от отреза. И приспособить некуда, и выкинуть жалко. Кусок мехового воротника – пожелтевшая нутрия, тоже остаток. Остаток жизни проведет здесь, без сына. И слезы текли и текли на тряпочки, лоскутки и клубочки, в которые была смотана прежняя ее жизнь.
На время Леночкиного пребывания в больнице Сережа опять вернулся домой, и эти печальные пять дней и четыре ночи стали, наверное, лучшими и главными в его жизни здесь, с родителями. Елена Михайловна забаррикадировалась в своей спальне, а они сидели втроем на кухне. Обсуждали серьезно варианты работы и обустройства в стране, которую никто не знал. Уже не настаивали на учебе, не ругали за лень, как в школе. Просто говорили обо всем. Только бы все было хорошо у Леночки. Не важно, кто будет, мальчик или девочка. «Станешь отцом и сам почувствуешь, что это. Как это. Ты не волнуйся, главное, это придет». Мама, как всегда, угадала его опасения. Сережа еще никогда так не любил ее, не был так близок с отцом. Вот теперь стало страшно. Какой отъезд? Какой Израиль? Перемена судьбы. Все перестало быть игрой.
Жена – в больнице. Впервые он так назвал Леночку. Она писала серьезные записки про плаценту, анализы, еще что-то медицинское. Ей, с ее врачебным воспитанием, это было легко, а Сережа пугался, суетился беспомощно, забывал купить, что она просила, приходил в роддом не вовремя, если Надя не напоминала. То вдруг посоветовали взять с собой детского, а то непонятно, как там будет. Надя уже носилась по внучатым знакомым, собирала ползунки и пеленки, сунула и Сережкины с антресолей. Много брать было нельзя, перетряхивали чемоданы десять раз.
Льва Григорьевича до конкретной деятельности не допускали, он мог все что угодно перепутать и забыть. В его компетенции были материи более высокие – история семьи, духовные корни, так сказать. Спохватился! К шмоткам и книгам прибавились еще и фотографии. Сережа залезал во все узлы и сумки, в сотый раз проверяя их содержимое. Отец обосновался на кухне, заваленный альбомами и черными конвертами. Звал поминутно, отвлекал, пускался в долгие разъяснения и сам уже путался во всех этих снимках столетней давности. Забывал, кто есть кто, «сейчас спросим у бабушки». Это было все равно что спрашивать у разъяренного буйвола. Елена Михайловна закрылась у себя в комнате и выходила только с очередной просьбой дать ей спокойно умереть. Не видеть этот кошмар! Этот позор! «Что ты ему показываешь, Лева?! Что? Это ему надо? Оставь его, пусть едет так… Пусть!» Жалко их было всех до слез. Сережа и плакал теперь, перестал терпеть. Как же он не заметил, что они постарели! Бедная бабка, злится, оскорблена. Приласкать бы ее, обнять, увидятся ли еще? Невозможно. Гонит его, кричит. Отец – обвисшие щеки заросли седой щетиной. Дрожащими руками перелистывает странички фотоальбома. Руки – породистые, черкасовские пальцы, ноготь на большом обломан и намазан зеленкой. Папочка. Задумался, привычным домашним движением ерошит волосы. Мама – такая худая, маленькая, родное бледненькое личико застыло печальной гримаской. О маме невыносимо даже думать! Как они тут останутся все без него? Скорей бы уж ехать!