Три части (сборник) - Сергей Саканский 2 стр.


Всё продолжали, каждый ствол, испепеляясь, осыпался, и ты, невежествен и зол, в тяжелом дыме растворялся, и каждый, кто вот так бежал, однажды истину почуяв, десятки ядовитых жал… Рара-рара… Недописалось.

События последних лет жизни предстали перед нею в новом свете. Она увидела своих подруг, своих парней, все свои несчастные любовные истории и главное – стихи, написанные по поводу дружбы своей и любви. Всё, вроде, остались те же самые слова – об одиночестве, непонятости, тишине… Вот и я был, в прошлом году я подарил ей спелую дыню с получки, сводил в кино, не тронул, даже не поцеловал, она привела меня в общагу, похвастаться перед подругами, и в тот же вечер я танцевал с другой, с которой и удалился, а Люсе уже как-то потом, при случайной встрече, тихо и грустно сказал: Прости, не сложилось у нас, извини… И она написала еще несколько обобщающих стихотворений.

– Святая, – сказал я.

Связная, – надо было сказать.

Красивые девушки не шатаются по улицам в поисках приключений, не ходят на танцы, не отзываются на небрежные оклики. В человеке, как еще кто-то из наших сказал, все должно быть прекрасно. И репутация следует за красотой, как «ре» следует за «до», через полутон, или как сказуемое за подлежащим – в других, нерусских языках. Для обслуживания красивых существуют связные, эти последние не сразу догадываются о своей жизненной функции, иные так не догадываются всю жизнь, впрочем, как и первые. Вообще, истинное устройство бытия до конца жизни остается тайной для многих живущих.

Прошло много лет, и мы встретились – я, ставший новым русским, известным меценатом, разыскал ее, спившуюся, сморщенную, также давно переставшую писать стихи, и мы вместе издали книгу, в которой перемешали наши юношеские опусы, и уже совершенно было не важно, какие из этих наивных стишков чьи…

Не вяжется. Это курсив.

А ведь она была гадким утенком, Люся. Лет через пятнадцать-двадцать, когда все эти красавицы, которым она служила, состарились, расползлись, стали тетками, Люся превратилась в стильную женщину: юношеские прыщи исчезли без следа, и новое, очищенное лицо засветилось зрелой красотой, она вылечила волосы, ее походка, движения, приобрели чисто наживную грацию, ее умение вести беседу, кокетничать и соблазнять сделали ее одной из самых лакомых добыч в кругу столичных поэтов, и вторая часть ее жизни была удивительной, полной счастья, признания, славы, настоящей взрослой любви.

4

Прошло много лет, и мы снова встретились, потому что просто не могли не встретиться, ибо слишком тесен и порочен наш круг, еще более тесный и порочный, чем круг жизни вообще.

Я к тому времени худо-бедно, но стал все же профессиональным литератором, она…

Люся поступила в первый медицинский, переселилась в Москву, в другую уже общагу, где, разумеется, продолжала работать связной – так уж ей было определено при рождении… Альбом с юношескими прыща… То, есть, простите, стихами – открывался все реже, пока и вовсе не сгинул куда-то во время одного из переездов. Проработав гинекологом в N-ской городской больнице более двух десятилетий, она, на гребне новой государственности, стала народным депутатом, известным политическим деятелем по женской части, попав тем самым в наш тесный, наш порочный круг – круг власть имущих и их вечных прихлебал.

Я не сразу узнал Люсю в этой длинноволосой, матовокожей, стильной красавице средних лет – чувствуется фальшь, хоть и вне курсива? – я и не стал ее узнавать, да и она меня тоже, прежних фамилий мы не помнили: она по причине множества замужеств давно потеряла свою, а я потерял, привыкнув к подцепленному еще в районной газете псевдониму, так и оставшемуся за мной на всю жизнь, и мы познакомились заново, нас друг другу представили на брифинге – чувствуется? – ну да, чуть ли не в смокингах… Я так и не скажу определенно, не может она меня теперь узнать, или не хочет? Ее, кстати, вовсе и не Люся зовут, у нее вполне порядочное, хорошо в определенных кругах известное имя. Последний раз мы виделись на презентации какой-то фирмы, куда меня пригласили в качестве паяца и я, наряду с обязательными, официальными – про Гертрудскую и Мурзилкина, про баблинг и анальный секс, про брылей и сепуление – читал и свои ранние стихи.

Она не шла, ее влекло, она летела, сознавая – себя, как некое стекло… В своей зеркальности… Связная…

Что уже на самом деле – было, без всяких ее фантазий, моих стилистических трюков, впрочем, это уже не имеет никакого значения, потому что жизнь, которую мы прожили, ничуть не реальнее той, которую мы создали – я и моя связная, моя святая.

Жабра

1

Он был мальчиком для битья как для своего класса «Б», так и для двух смежных, «В» и «А» в котором имел несчастье учиться ваш покорный слуга. Лично я сам никогда не бил Жабру, не щипал его за мягкий жирок на боках – такие лакомые места, которые, как мы узнали из рекламных роликов, появившихся на голубых экранах много-много позже, называются любовными рукоятками. Мы с моим другом, в новые времена умершим, доброй и не очень памяти Юрой Самолюком, предпочитали издеваться над Жаброй иначе: я сочинял какие-то бредовые песенки, а Жабра разучивал их, пел, а мы, обступив его с обеих сторон или окружив, если кто-то подходил на голосок, самозабвенно дирижировали.

Это было какое-то завораживающее зрелище, и его трескучая кинопленка до сих пор крутится перед моими глазами: Юра, плавно водящий руками, выросший, спившийся и умерший от пьянства, Жабра, широко раскрывающий свой большой рот с какими-то особо острыми уголками, что было странной особенностью его лица, и мои собственные руки, накрест перечеркивающие всю эту виниловую красоту.

Жабра пел чистым тонким голосом, он радостно улыбался, делая вид, что ему нравится эта забава. Вполне возможно, что она ему и вправду нравилась, чисто сравнительно: ведь другие просто-напросто били его, мучили, ссали ему в рот и пытали электрическим током.

Почему он был Жаброй, почему не Рыбой или Рыбаком? Даже родной отец в глубине души презирал этого несчастного мальчика. Однажды, глядя, как он вскапывает дачную грядку, как мелькает, натягивая кожу, его позвоночник, родной отец глубоко вздохнул, с сожалением и жалостью:

– Эх, ты, Жабра…

Накануне он впервые услышал это слово от соседского парнишки, который, прилипнув к забору, зычным голосом звал сына гулять:

– Эй, Толя! Толя, выходи! – и, не получая ответа, что было неудивительно, поскольку отец только что наказал мальчика двумя часами молчания, начал перебирать все его имена: Толька! Толян! Анатолий! Рыбаков! Жабра!

Остановился он все же на Жабре и продолжал орать, монотонно, как мяучит кошка, маниакально раскачиваясь на заборе:

– Жабра! Жабра! Жабра вонючая! Выходи, поганая Жабра!

Он жаждал общения, ему было чем поделиться: сегодня ночью ему приснился очень интересный сон, будто бы он был на войне, прятался за дверцей какого-то автомобиля, стрелял из пистолета, целясь в маленькие, от дерева к дереву перебегающие фигурки фашистов, и в какой-то момент придумал поднять капот, чтобы получился настоящий щит.

Этот сон сбылся для него через четверть века, в девяностые, когда судьба сделала его бандюком. На сход приехала ватага кавказцев, они с Димоном хотели просто перетереть насчет двух-трех спорных палаток, в натуре, готовые их с кавказцами даже и поделить, не беря в голову ничего такого, но кавказцы тереть не стали, а попросту начали стрелять. Димон уже лежал под колесами без верхушки черепа, а он все бегал и бегал вокруг машины, отстреливаясь, и тут вспомнил свой детский сон, смекнул, что сон-то был вещим, сначала спрятался за дверь, потом дернул рычаг капота, щелкнул, перекатился по траве, мажась грязью, вскинул капот, выстрелил по горбоносому из-за капота, и тут же поймал пулю в плечо, прошившую именно этот капот. Он корчился и моргал, думая, что вот-вот проснется, когда над ним выросла большая, как церковный купол, усатая голова, и фашист кавказец произвел контрольный выстрел, отправив московского бандюка в вечное сновидение.

Это в будущем, а в начале семидесятых, жарким летом, когда горели торфяники, он висел на заборе, повторял в словах свой великолепный сон про войну и страстно хотел рассказать его Тольке Рыбакову. Сначала он любил Рыбакова, представляя его внимательное большеротое лицо, как тот будет слушать его сон, затем, долго не получая ответа, возненавидел Рыбакова, словно джинн в кувшине, и орал, уже не вызывая, а дразня:

– Жабра склизкая рыбья! Жабра дурная!

Сын, в этот час наказанный тишиной, что было в семье Рыбаковых наследственным методом воспитания, все гнул и гнул спину, мелькая позвонками, надрезая лопатой пласты, и отец, отчего-то возненавидев его, сказал угрюмо:

– Жабра склизкая рыбья! Жабра дурная!

Сын, в этот час наказанный тишиной, что было в семье Рыбаковых наследственным методом воспитания, все гнул и гнул спину, мелькая позвонками, надрезая лопатой пласты, и отец, отчего-то возненавидев его, сказал угрюмо:

– Деда твоего звали Рыбаком, я тоже был Рыбак, а ты-то почему Жабра?

Если бы этот простой, скудно мыслящий организм смотрел на реальность пристальней, он мог бы понять, что где-то с середины шестидесятых человечество стало жить более абстрактно, нежели прежде: клички давали ассоциативные, словоблудные. Самолюка, например, звали Сундуком, а меня – Графом, производя этот уважительный ник не от дворянского происхождения, о коем никто не ведал, а от слова «графин».

Вместо Жабры из калитки вышел его отец, взял будущего бандюка за ухо, протащил несколько метров по траве и дал ему длинного леща.

– Забор мне сломаешь, – угрюмо пояснил он.

2

Любимой историей маленького Жабры, как уже догадался читатель, даже самый тупой из оных, была сказка о гадком утёнке. Особенно его волновал момент кульминации, когда утёнок выпархивал, расправляя крылья, из своей вонючей пещерки и направлялся к прекрасным лебедям.

Пусть уж лучше они заклюют меня, заклюют! – думал этот мерзкий утёнок, стремясь по направлению к сванам.

Он еще не знал, что и сам незаметно стал таким же сваном, столь же безликим красавцем, как и они.

Самым странным в мультфильме (а Жабра, разумеется, никакой сказки не читал, и ему никто не читал сказку вслух) было то, что став лебедем, гадкий на какое-то время затерялся среди них: камера небрежно отошла в сторону и мы уже не можем понять, кто из них он, и далее, когда они летят своим величавым треугольником, мы не видим, где же среди них он, пока наш герой не срывается вниз и не пикирует над птичьим двором.

Вторая удивительная черта этой истории заключается в том, что приземленные жители двора так и не поняли, зачем крутнулась над ними птица, так и не узнали, что эта прекрасная птица и есть их прежний гадкий утёнок.

Нет, не читали сказок приземленные жители нашего двора: они вообще ничего никогда не читали.

Думая об этой мудрой и доброй сказке, Жабра представлял себя тем самым утёнком и будто чувствовал на спине крылышки, и как бы махал ими, выбираясь из своей засранной пещерки, но со стороны вдруг увидел, что это не выросший лебедь вылетает на волю, а ковыляет гадкий, неправдоподобно большой утёнок с огромной головой, и прекрасные лебеди клюют, клюют его, ибо такой как он не только не должен даже и приближаться к ним, но и вообще не имеет права жить.

Жабра вырос, забрали его в армию, где как ни странно ему было легче, чем многим другим, поскольку он давно привык к мучениям окружающей среды. Здесь даже был некий мизерный, но положительный момент: в течение двух лет среди незнакомых, но столь же злых юношей, он ни разу не слышал слова «Жабра». В армии его и вправду звали Рыбаком.

Вернувшись, он вскоре женился на первой же девушке, которая обратила на него внимание, и через девять месяцев родился у них сын.

Когда принесли его из роддома, Жабра, глядя на мелкое, шевелящее жалкими ножками существо, с грустью подумал, что и оно когда-нибудь умрет, как и все живое на земле… Неужели и он проживет точно такую жизнь? Неужели и его будут унижать, мучить, мазать говном, бить электрическим током, ссать ему в рот? А однажды какой-нибудь вушлый малец скажет ему шепотом, что его отец и мать… Под кроватью…

3

Есть вещи, которых я никогда себе не прощу, какое бы надежное отпущение грехов не сулила религия, выдуманная людьми еще и для того, чтобы дать им возможность безнаказанно грешить. Эти мерзкие поступки до конца дней будут мучить меня, нет и не может им быть никакой индульгенции. Ну, например, однажды я спросил Жабру:

– А ты знаешь, что твои мама и папа ебались?

Жабра вылупил глаза.

– Нет! Ты что? – сказал он. – Этого не может быть.

Ебаться – означало для нас нечто совершенно гнусное, омерзительное, грязное. Впрочем, оно так и есть, и от того, что я вырос и состарился, это действие не стало иным.

Нам с Жаброй было тогда лет по семь-восемь, точно не помню, но не менее семи, поскольку разговор происходил по пути из школы, за плечами Жабры был новенький рыжий ранец, его черные ботиночки часто переступали по бордюру, на солнце поблескивая, слева был тротуар, справа – пропасть, и Жабра балансировал, помахивая ладошками и подергивая головой на тонкой шейке.

Чистый это был мальчик, неиспорченный. Я сказал:

– Если бы твои мама и папа не ебались, то тебя бы на свете не было.

И тут же поведал Жабре, откуда появляются дети. Жабра на тот момент времени думал иначе. Он полагал, как ему рассказывала старшая сестра, что дети появляются от того, что дядя засовывает свой петушок тете в попку и туда писает. Это было, конечно, ужасно, но Жабра уже смирился с таким положением дел. А тут – ебаться, ни более, ни менее.

– Это неправда, – тихо сказал Жабра. – Ебаются только самые подлые люди. Мои мамка и папка не ебались никогда. А с тобой я больше не буду водиться.

Так закончил Жабра свою речь, поправил на плече ранец и бросился наутек, боясь, что за последние слова, за такую непростительную дерзость я буду его бить.

Еще несколько месяцев после этого разговора, пока Боря Либерзон не подтвердил мои слова, Жабра был счастливее меня, поскольку искренне полагал, что его отец всего лишь нассал в жопу его матери – и ничего более. Я же, отягощенный истиной, был давно и серьезно несчастен, зная правду.

Впрочем, правда была неправильной. Я и сам, умудренный, полагал тогда, что взрослые ебутся в своей жизни ровно столько раз, сколько у них детей. Я был единственным ребенком и в конце концов простил своим родителям эту одноразовую мерзость, а вот другие, многочисленных детей хозяева, многодетные родители-герои, представлялись мне настоящими чудовищами. Единственным светочем этой жизни еще долго оставались Ленин и Крупская, у которых вообще не было детей.

То была цивилизация лжи, жалкая цивилизация честных, стеснительных людей, чей извращенный моральный кодекс не позволял материться в межполовом общении и рассказывать детям правду о сперматозоидах. Родители предпочитали, чтобы обо всем нам поведала улица. Понятно, почему родители так стеснялись своих детей – в их глазах постоянно читался вопрос: знает уже? Знает?

Благосклонный читатель, пожалуй, уже подумал, с удовлетворением или брезгливостью, в зависимости от своих ебаных политических взглядов, что автор-де молодец, так их, не любит он Ленина и коммунистов, машет их говном, или наоборот – сука паршивая, гад, жид: не любишь ты моего Ленина и моих коммунистов.

Нынешняя цивилизация, – опущу я вас обоих, – не менее извращенная и жалкая: убогий мир матрещины и онанизма, анального секса и шопинга, мерзость, преисполненная мразью, мерзость и мразь, в которой вы имеете удовольствие жить, являясь ее составной частью.

4

Однажды Жабра вышел погулять с мамкой в парк. В парке к ним подошел какой-то усатый дядя и стал с мамкой разговаривать. Мамка сначала молчала, потом стала улыбаться, посматривая то на дядю, то на Жабру. Затем дядя указал ладонью вперед, как это делал каменный Ленин, который стоял посреди огромной розовой клумбы.

Они вышли из парка и перешли улицу, вошли в какой-то дом и поднялись на третий этаж. Жабра был уже большой, он умел считать ступеньки и испытывал от этого настоящее удовольствие.

Дядя включил телевизор и так же, как в парке, ладонью – указал на глубокое кресло цвета спелой вишни. Жабра сел в кресло, погладил его по мягким, выпуклым валикам, и отчего-то ему сделалось очень приятно.

Затем дядя, похоже, очень любящий свою большую ладонь, опять взмахнул ею, уже перед мамкой, и мамка чему-то тихонько рассмеялась.

Мамка и дядя ушли в другую комнату, а Жабра, стал смотреть телевизор. Смотреть его всегда было интересно, чего бы там ни показывали, потому что у них дома не было телевизора, но папка копил на телевизор деньги и часто говорил, потирая руками, что скоро и у них будет телевизор и они будут смотреть футбол и хоккей, Гадкого утёнка и многое, многое другое.

По телевизору шла передача про корову. Две старые женщины в белых платках ходили вокруг коровы с ведром. Одна села на табуретку, стала гладить корову и похлопывать ее большое, блестящее вымя. Другая подставила под корову ведро. Тут первая принялась дергать розовые влажные титьки, похожие на пальцы, и из этих титек брызнуло молоко. Жабра был так увлечен передачей, что ему почудилось, будто он слышит запах этой коровы – такой странный незнакомый запах, чем-то напоминающий рыбу, хотя на экране была не рыба, а безусловно корова. Правда, полностью насладиться передачей Жабре не удалось, потому что где-то неподалеку, наверное, в другой квартире, кто-то громко и долго, неустанно пилил доску.

Назад Дальше