Передача про корову кончилась и на экране телевизора возникла сетка. Эта сетка, как обычно, гудела протяжно и ровно, но здесь и теперь она не только гудела, а как бы еще стонала и покрикивала человеческим голосом, будто никак не могли угомониться за сеткой старушки, которые доили корову.
Жабра слушал сетку, наклонив голову, словно щенок, и ему показалось странным, что стоны сетки совпадают со звуком пилимой доски, который доносится издалека. Жабра стал елозить в кресле, стараясь попасть в этот ритм. Он стал водить ладошками по выпуклым валикам кресла, которые заканчивались твердыми пипочками и сделалось ему очень и очень приятно, и не только ладошкам, но и где-то внизу живота.
Жабра был в коротких штанишках, скорее, даже в трусах – таких голубеньких, с белой полосой по бокам. Вдруг он увидел, что его пиписька вся красная и вылезла из трусов вдоль ноги. Это явление показалось ему чрезвычайно странным. Он потрогал пипиську пальцами. Она была твердая, как морковь, и очень похожа на коровью титьку. Жабре стало очень приятно. Тогда он стал тереть пипиську часто-часто, чувствуя, что ему становится все приятнее, и вдруг стало так приятно-приятно, что он даже вскрикнул от неожиданности.
Затем он потерял всякий интерес к пипиське, почему-то даже забыл о ней и стал рассматривать комнату. На подоконнике стоял большой розовый кувшин, а внутри него будто бы горел огонь. Жабра не сразу понял, что это просто отражается в кувшине солнце, которое светит за окном.
Посередине комнаты был круглый стол. Жабра встал с кресла и подошел к столу. На столе лежал большой лист бумаги, а на нем был нарисован корабль.
У корабля была труба, якорь и множество окошек, но чего-то кораблю не хватало. Тут же, на бумаге, прямо под якорем корабля лежал остро заточенный карандаш.
Жабра понял, что кораблю недостает матросов. Он принялся рисовать маленьких человечков – на палубе и на мачтах, высунув язык и сильно нажимая на карандаш. Вот какие хорошие человечки. Много-много хороших маленьких человечков нарисовал Жабра, пока мамка и дядя не вышли из другой комнаты.
Мамка посмотрела на Жабру очень радостно, наверное, ей было приятно видеть его за столом, что он рисует, исправляет неправильный рисунок. Он никогда не видел у мамки такого красивого, счастливого лица. Улыбался и дядя, но недолго: улыбка скорчилась под его усами и скрутилась в трубочку, а губы стали похожи на куриную попку.
Вдруг дядя схватился за голову, как это делают люди в кино, и заохал. Он произносил странные, непонятные юному Жабре слова:
– Курсовая. Кораблестроительный институт.
И Жабра мысленно повторял эти слова, стараясь их запомнить.
– Вон отсюда, бидища странная! И выболтка своего убери с моих глаз, пока я ему хребет не сломал!
Мамка, до сих пор кроткая, смущенная и красная, вдруг побледнела и затряслась.
– Что?! – вскричала она. – Хребет? Ах, ты слабак вонючий, ипотека! С маленьким своим пупочком!
Дядя вдруг размахнулся и шлепнул мамку по роже.
– Я тебе сейчас покажу – маленький! Мало тебе, скука! Мало, сикуха!
Среди незнакомых, непонятных слов мелькали хорошо известные, те, которые говорил мамке отец. Известные слова, как уже понимал Жабра, были обидными, грубыми, несправедливыми, отчего он делал вывод, что и неизвестные принадлежали к той же категории.
Вот, например – выболток, почему дядя назвал его выболтком? Разве он много болтал? Разве этот дядя, которого он видел впервые в жизни, знал, сколько он болтает и как? Да и мамку этот дядя никогда раньше не видел, ведь сегодня в парке, у памятника Ленину, он спрашивал мамку, как ее зовут и сам ей сказал, как зовут его, только вот почему-то забыл уже Жабра, как этого дядю зовут. Но, как бы его там ни звали, рассуждал Жабра, он никогда раньше не видел мамку, так почему же он называл ее скукой и сикухой, как и отец, который знал мамку давно?
– А как зовут этого дядю? – спросил мамку Жабра, когда они уже шли по городу и почти пришли домой.
– Какого дядю? – нахмурилась мамка, оглядываясь по сторонам. – Ах, этого… Да я уж и не помню, как его зовут! Только вот что… – мамка присела на корточки, остановив Жабру, крепко схватила его за плечи, тополиные пушинки, что лежали на асфальте, взметнулись и понеслись, движимые ветром от мамкиного платья, которое легло на асфальт мягким сиреневым колпаком.
– Вот что, – сказала мамка, строго глядя на Жабру своими большими серыми глазами, – ты никому не рассказывай про этого дядю, сынок. Это очень плохой дядя, злой. Если ты расскажешь про этого дядю отцу, то он убьет его. И тебя убьет, и меня, и всех нас. Вот какой это страшный дядя. И усы у него черные, колючие. Молчи про этого дядю, забудь о нем.
Легко сказать: забудь! Жабра так перепугался этого дяди, что ночью тот приснился ему. Дядя был пиратом, бармалеем с огромными усищами, он бегал по палубе корабля и вместе с другими человечками ловил корову. Поймав, человечки принялись доить ее и сосать ее молочко. Когда Жабра проснулся, он снова заметил, что его морковка неправдоподобно большая и будто бы даже скачет в пижамных штанишках. Теперь он уже знал, что надо делать с морковкой, чтобы угомонить ее.
За завтраком Жабра спросил отца:
– Папка, а что такое кораблестроительный институт?
Отец поперхнулся картошкой, картошка вылетела у него изо рта и перевернулась на столе. Мамка похлопала отца по спине.
– Если еще раз спросишь папку про кораблестроительный институт, – сказала она с громким шипением, словно сердитая кошка, – я тебя убью.
– Вот-вот, – сказал отец. – Такие слова у меня поперек горла стоят. Я было хотел тебе ответить, что кораблеблять… Вот опять. Я университетов не кончал. Я в другие места кончаю, – он шутливо боднул мамку в грудь, и та, столь же шутливо, шлепнула отца по щеке.
Вечером, укладывая Жабру спать, баюкая его, мамка прошептала ему в ухо, жарко дыша жареным луком:
– Я ну шучу. Я тебя убью и все.
Много прошло лет прежде, чем Жабра понял, осмысляя подробности того дня, что его мать была самой ординарной блядью, которая на его глазах познакомилась в парке со студентом и немедленно ему отдалась. И тыкал этот успешный юноша его молодой матери, вероятно, в анальное отверстие, поскольку именно таких женщин, что позволяли мужчинам данную операцию, и называли в те времена блядищами сраными.
Подрос, значит, немного наш Жабра, в школу пошел. Он уже знал, откуда берутся дети и кем была его покойная мать. Рак у нее открылся скоротечный. Как раз в прямой кишке. И уже не ясно и не важно, причиной ли, следствием была эта жалкая смерть, но Жабра всю жизнь оправдывал свою мать: она знала, чувствовала, что скоро умрет, поэтому и еблась с каждым встречным мужчиной, а об опасности анального секса в те далекие годы не думал никто.
5Меж тем, была еще одна Жабра, женского рода, Жабра большая – старшая сестра, которую одноклассники сначала звали Рыбкой, но, прослышав, что малыши окрестили братца Жаброй, тоже стали звать Жаброй.
Обе Жабры были соответственно похожи как брат и сестра, но то, что делало Жабру мальчика уродливым (большой рот, круглые глаза), как раз и красило Жабру-девушку. Да и черты характера (трусость, мягкость) были у них одни и те же, что столь же трогательно украшает девушку, сколь уничтожает, собственно, Жабру.
Жабра-девушка была красавицей. Боря Либерзон любил ее первой любовью. С самым серьезным лицом он стоял над унитазом, вызывая туманный образ своей тайной возлюбленной, который все тучнел, наливался, очерчивался все резче, весомее и вдруг, в момент семяизвержения, в самый этот сладкий момент превращался в дурашливую круглоголовую мультипликацию ее младшего братца. Жабра был отвратительной, вызывающе бессмысленной карикатурой. Само существование этой второй Жабры унижало и мучило влюбленного Либерзона.
С каким наслаждением он взял бы ее за хвост и отбил несколькими размашистыми ударами о край стола, как мужики отбивают воблу. Но положение обязывало любить меньшого братца возлюбленной, ибо именно через него он мог подобрать ключ к ее сердцу.
Жабра был искренне удивлен, что столь сильный, уважаемый в народе человек вдруг стал его лучшим другом. Как-то раз он нагнал Жабру после школы, когда тот шел, балансируя на краю бордюра, и – вопреки его предположению, что сейчас его будут снова бить и мучить – солидно и взросло с ним заговорил.
Он рассказал Жабре, откуда и как появляются дети и подтвердил мою сентенцию о том, что мать и отец Жабры безусловно ебались, не ощущая, в отличие от меня, за собой никакого греха. Жабра согласно и страстно кивал, слушая. На меня вот обиделся месяца три назад, а Либерзон – это другое совсем.
Так обычно бывает с женщинами. Тебя не слушает, возражает, кривляется, но – когда другой скажет ей то же самое – рот распахнет от восторга. Слабы мы все, несовершенны и отвратительны.
Так обычно бывает с женщинами. Тебя не слушает, возражает, кривляется, но – когда другой скажет ей то же самое – рот распахнет от восторга. Слабы мы все, несовершенны и отвратительны.
Жабра признался Либерзону в том, что собирает марки. Либерзон екнул своим влюбленным сердцем: он и не мыслил, что цель будет достигнута столь быстро. Уже через несколько минут он сидел с малышом в комнате, держа на коленях жалкий его альбом, а Жабра-девушка заваривала на кухне чай. Отец и мачеха, разумеется, были на работе – где ж им быть еще?
Мысли ее путались, женским своим чутьем она понимала, что не марки пришел сюда смотреть этот курчавый и красногубый, глазастый и жгучий… Неужели всё, наконец, случится? – думала она, надевая на чайник тряпичную куклу-теплодержалку в широком сиреневом сарафане и почему-то вспоминая маму. Ах, да! Было у мамы когда-то такое платье: отец выбросил его на свалку вместе со всеми другими вещами. Да, пусть и останется теплодержалка как маленький домашний памятник маме. Жгучий и глазастый, красногубый и курчавый навсегда заберет ее из этого дома.
Либерзон разглядывал Жабру девушку поверх околоземных пейзажей и серебристых капсул космических аппаратов. Девушка была в сатиновых шароварах, две половинки натягивали материю и лоснились аппетитными выпуклостями, будто подмигивая издалека. Раз в дверном проеме кухни сочно блеснул ее прямо направленный взгляд. Либерзон похвалил Жабру за то, что малыш собирает «Космос», а не «Флору и фауну».
– А почему «Космос» собирать лучше, чем «Флору и фауну»? – спросил Жабра.
– Потому что «Флоры и фауны» очень много, и ее за всю жизнь не собрать, – значительно ответил Либерзон.
Ну и что? – подумала Жабра-девушка на кухне, уже разливая чай в три бордовые чашки, и жгучий, курчавый, чубастый тотчас ответил на ее мысли из комнаты:
– Марки о космосе появились недавно, с тех пор, как запустили первый спутник. А зверей и растения печатали на марках с тех пор, как марки вообще появились. Если ты будешь собирать «Космос», то когда-нибудь соберешь его весь, который есть в мире. Полная коллекция.
Полная коллекция! – мысленно повторила Жабра-девушка. – Вот оно что. Вот, какой он мудрый, этот чубастый, курчавый и жгучий.
– Боря Либерзон, – представился он, когда девушка вошла в комнату с подносом.
– Да знаю я, что ты Либерзон! – с грубым восклицанием, будто бы на что-то сердясь, сказала Жабра-девушка. – Я всех во дворе знаю.
После этого чаепития Либерзон получил право заходить, когда ему захочется, а хотелось ему теперь каждый день. Жабра вскоре понял, что ходит его новый друг не к нему, а к сестре.
У них уже давно был телевизор, назывался он «Рубин-106». Отец и мачеха строго-настрого запрещали включать телевизор днем и поручили старшей сестре контролировать несмышленого Жабру. Бедняга не мог включить телевизор даже тогда, когда сестра уходила гулять, поскольку, возвращаясь, она непременно клала свои большие белые ладони на выпуклую сущность телевизора и проверяла его тепло. Если телевизор был теплым, она зажимала голову Жабры меж своих колен, спускала его штанишки и размашисто полосовала братика розовым резиновым шлангом от душа, назначая какое-то определенное для нее количество «плетей» – от пяти до пятнадцати, в зависимости от степени нагрева телевизора. Всё это, конечно, способствовало развитию навыков счета у несчастного Жабры.
Теперь всё изменилось. Сестра сама включала телевизор и Жабра смотрел – и «Белочку», и «Медведя», и «Утёнка», но не было радости в его глазах, отражавших голубой квадрат экрана, потому что за стеной, в спаленке сестры, коротко, но часто пилили доску, и Жабра уже понимал, что это значит.
Слушая эти звуки, он неистово наслаждался морковкой, а сестра и юноша, которого она любила своей первой чистой любовью, знать не знали, что в их неумелом дуэте незримо присутствует еще один инструмент.
6Как-то раз не сестра возложила свои большие белые ладони на выпуклую сущность телевизора, а мачеха, вернувшись раньше обычного с работы. Жабра еле успел выключить, услышав скряб дверного замка. Сестра и Либерзон вышли из маленькой комнаты красные, молча сели пить чай. Вскоре Либерзон ушел, недолго погудев в прихожей – совсем уже почти мужским голосом.
Когда вернулся отец, мачеха закрылась с ним на кухне и коротко рассказала о своем расследовании. Отец прошел из кухни ванную, недолго побыл там, издавая знакомые звуки демонтажа сантехники и вернулся в комнату, уже со шлангом в руках. Жабра вдавил голову в плечи. Отец же не обратил на него внимания и неожиданно схватил за шкирку сестру. Уволок ее в маленькую комнату и там, на месте ее преступления, и стал избивать розовым шлангом.
– Будешь жечь телевизор? Будешь? Будешь? – приговаривал он под свистящие шлепки, которые Жабре было странно слышать со стороны.
– Нет! Нет! Нет! – кричала сестра. – Не бей, папочка, папуля! Не бей! Убьешь!
Затем она замолчала, будто что-то соображая, и Жабра понял: она, как и он сам в такие минуты, ищет единственный, верный, спасительный аргумент. И она нашла его, правда, Жабре совершенно не были понятны ее странные слова:
– Я женщина, не смей меня больше бить, я женщина! – вскричала сестра громовым басом.
– Что-что? – послышался голос отца. – Какая еще женщина?
– Женщина я.
Удары прекратились, остались два торопливых голоса. Затем – молчание. Затем – шипящий возглас отца:
– Сикуха!
Переворот: похоже, что он переменил сестре позу.
– А ну, говори, блядь! Сраная ты блядь или нет? Сраная? Сраная? – и вновь понеслись свистящие звуки ударов.
Нет, не сработал аргумент, даже столь непонятный и странный, словно самый настоящее заклинание колдуньи. Сестра была избита настолько жестоко, что не могла утром встать, и в школу она на другой день не пошла.
7Жабра жил на первом этаже – вот почему он долго не мог научиться считать старше шести.
– Семь! – хотелось ему воскликнуть, когда нога в сандалии зависала над несуществующей ступенькой, но зачем же говорить семь, когда эта маленькая недоделанная лесенка, ведущая от двери подъезда на площадку, заканчивалась? Скучно жить на этом свете, как сказал поэт.