И Михайло вспомнил разговоры с раскольничьим дедом Егором. «А ты полюби, полюби свое страдание, – говорил ему дед Егор, – полюби. Вдруг правды в нем больше, чем в радости».
Больше? Нет. Страдание – боль, от боли – уходить. Разве что живое намеренно боли хочет?
Постояв на берегу, под который подкатывала холодная двинская волна, Михайло пошел дальше.
Вот и еще одна зима подходит. Последняя здесь. Все готово. С «Арифметикой» кончено, с «Грамматикой» тоже. Больше здесь делать нечего. Латынь теперь. Но это уже нездешнее учение, тут ему лишь бы начать. Без знания того, что в «Арифметике» и «Грамматике», в Спасские школы не поступишь совсем, знание же латыни просто облегчение при поступлении. Значит, пока что налечь на латынь. Каргопольский поможет.
Михайло пощупал лежавший у него в кармане тщательно увернутый в тряпицу тугой томик Альваруса.
По тропке, пробитой в косом скате оврага, Ломоносов спустился к реке и вышел на берег, покрытый плотным лежалым песком.
На берегу снаряжалась к ночной ловле семги рыбацкая артель. Это были куростровцы. На воде покачивались карбас и лодки, на которых рыбаки собирались идти на тоню* вниз по Двине. Куростровцы суетились у карбаса и лодок, укладывали сети, боты*, ворот* для вытягивания грузно набивающихся рыбой сетей. У костра сидел Фома Шубный, брат Ивана Афанасьевича Шубного.
Над костром в черном, закопченном котле бурлила уха. Белые буруны ходили по котлу, иногда выбиваясь вместе с пеной и вымахивая наружу.
– С Каргопольским о чем разговоры умные разговаривал? – спросил Фома Шубный подошедшего Михайлу.
– А ты откуда, дядя Фома, знаешь, что я у Каргопольского был?
– Видел, как вы в дом бабки Иванихи, где Каргопольский стоит, шли.
– Ну что ж, говорил я с ним. Про всякое и про латинский язык. Научиться ему хочу.
– Душа-то в нем, в Каргопольском, видать, в тревоге, в смятении. Совсем неспокойная душа. У нас, гляди, кто и нехорошее о нем скажет.
– Нечего о нем говорить нехорошее.
– Будто? Каков он, думаешь, в самом деле?
– Он? Добрый и умный. Только непростой. И незабывчивый. Одному – что случилось с ним – как прошло, так и забылось, и опять он весел. Я о том говорю, что душу тяготить может. Другому же того нет. Вспоминается ему все, беспокоит.
– Ну и у него, Каргопольского, видать, не все одно с одним в жизни сладилось, к точке сошлось?
– Ага. Дела себе настоящего вровень с добротой и умом своим не нашел.
– Ну так. Так и есть. На свое место не стал. Не достиг то есть.
– Думаю я, дядя Фома, вот о чем, – сказал Михайло, усаживаясь на узловатую корягу. – Вот о чем думаю я. Может, Каргопольский одинок в чем своем оказался? В трудном одинокому нелегко.
– Куда как! Держаться способнее в своем-то, ежели помогу от людей чувствуешь, даже и не прямую, а так, только мнением и одобрением твоего дела. Народ-то миром, соединясь, берет.
В костре вспыхнул огонь, уха заплескалась. Фома разгреб палкой жар под котлом, отогнал деревянной ложкой пену, зачерпнул ухи, подул на нее, попробовал, пожевал губами, потом добавил в котел горсть соли.
– Готова.
Обращаясь к Михаиле, Шубный сказал:
– Говорили мы с братом о тебе, говорили. Да.
– Ивану Афанасьевичу многим добром обязан. Самую грамоту от него узнал.
Шубный покричал рыбакам. Артельщики, оставив работу, гурьбой направились к котловинке, где Шубный готовил обед.
– Э, Михайло!
– Смотри-ка!
– Каким ветром?
Еще не все видели Михайлу после его прихода с моря. Ему задавали вопросы, разглядывали. Наконец рыбаки уселись вокруг дымящегося котла.
– У Каргопольского хлеба́-то, верно, не ахти какие? – спросил Михайлу Шубный, отрезая ломоть черного хлеба и подавая ему деревянную ложку. – Похлебай-ка с нами ушки.
– А Каргопольский кто таков?
– Да учитель московский, что недавно приехал. В школе, что при Архиерейском доме, учить будет.
На время всякие разговоры прекратились. Ели медленно, степенно подносили ложки над большими ломтями хлеба к котлу и, почерпнув ухи, осторожно несли ко рту. Наконец Фома Шубный постучал по пустому котлу ложкой – знак, что трапезе конец.
Когда поели и напились сбитня*, один из рыбаков спросил:
– Про что же с учителем московским беседовал?
– Про латынь-язык, – ответил Шубный.
– Это что же такое?
– Был такой древний народ – латыняне. Вот их язык, – сказал Михайло.
– А одного русского для наук уж не хватает?
Михайло ответил:
– Народов-то много, и у каждого наука, а латынь – общий для наук язык.
– А-а-а, вон как! И ты, стало быть, латынь-язык превзойти хочешь?
– Без него в учении вперед идти нельзя.
– Ты же еще дале хочешь пройти?
– На половине пути не след останавливаться.
– Ага. – Разговаривавший с Михайлой рыжебородый куростровец погладил бороду и, вздохнув, добавил: – Так.
Михайлу Ломоносова хорошо знали во всей округе. И когда он с усердием начал заниматься учением, об этом было немало толков. Многие одобряли, кое-кто с сомнением покачивал головой: «Для чего мужику науки? Вроде не особо уж нужны. Не видать, чтобы правды или добра от них для крестьянства могло прибыть. Зачем мужику в них входить? Ежели другой кто занимается – пусть». Находились и такие, которые, покачивая головой, говорили, что, занявшись чужим делом, Михайло и от своих вон отстает, друзей да приятелей оставляет. «Так-то Михайло или кто другой, – говорили они, – в науках высоко пройдет, а потом, с высоты, сверху вниз на своих смотреть станет: мы, мол, учены и больше вам не ровня».
Рыжебородый рыбак, задававший сейчас Михайле вопросы, и был из тех, кто не одобрял его.
– Одинокое и гордое дело наука, в сторону от мужика она ведет. Вот.
– Сегодня уж мне такое говорили, – ответил Михайло. – Только тот, кто сказал это, мужику враг.
Рыжебородый даже поднялся со своего места.
– Да ты что?! – почти угрожающе сказал он.
Общий смех заглушил его слова.
– Одинокое и гордое дело, – продолжал Михайло. – Так. Вот у меня книги есть: «Арифметика» и «Грамматика»…
– Знаем.
– Слыхали.
– И в той и в другой – наука. А кто пользуется? Все. Люди, много людей. Стало быть, одинокое ли и гордое ли дело?
Рыжебородый не хотел сдаваться:
– Э, брат, это ты не туда гнешь! Люди! Мало ли что люди. Мужику-то, нашему брату, для какой она надобности?
– А мужик не такой же ли человек, как и все?
Рыжебородый даже поперхнулся.
Уже давно внимательно и встревоженно прислушивался к разговору маленький сивый дед. Время от времени он вставлял свои замечания. Когда Михайло произнес последние слова, дед изо всей силы ударил кулаком по колену.
– Да как же это так мужик не человек, ежели он самый человек и есть! А? – Наведенные, как струнки, кончики дедовских усов заходили от негодования. – Не человек! А?
Дед был личностью примечательной. Уже давно за малый рост, но притом громадные усы его прозвали «Сам с пёрст, усы на семь вёрст». Однако в глаза так называть его опасались: дед был отчаянная голова и мог впасть в ярость.
– Ты, Прохорыч, потерпи малость, – сказал Шубный, – потерпи. Говори-ка, Михайло, дальше.
– «Арифметику» сочинил Магницкий, «Грамматику» – Смотрицкий, – продолжал Михайло. – И тот – один и другой – один. А одиноки ли они? Что было раньше, людьми что придумано, в те книги сошлось, а книги, которые будут дальше, на этих и подобных им стоять будут, а в настоящем книга – для множества людей. Вот и выходит, что в науке человек вместе с тем, что было, с тем, что есть и что будет дальше. Большая ему жизнь в науке. И никакая не одинокая.
– Да что там говорить, – опять вырвался егозивший от нетерпения «Сам с пёрст», – великое дело наука!
– А откуда ты это знаешь? Ты что, в каком-либо большом учении преуспел?
– А в таком большом, – ответил Шубному дед, – что я и неграмотен и вовсе не учен.
– Откуда же знаешь, что такое великое дело наука?
– А вот как раз оттуда и знаю, – под самый корень подрезал Прохорыч.
– Да-а, – почесал в затылке Шубный, – лучше этого тебе, Михайло, никто ничего не скажет.
Рыжебородый подошел к Михайле.
– Ты, Михайло, не сердись. Не со зла ведь. Обиды нашему брату мужику немало. Вот и остерегаемся. Чтобы не было мужику лишнего смеха и поругания.
– Куда же твой путь ученый лежит? – спросил Михайлу Шубный. – Не в Москву ли?
– Да уж как не туда?
Дед одобрительно сказал:
– Не мене чем туда; за большими-то делами завсегда туда. Бывал я там, бывал, как же! – И дед важно погладил усы и покрутил их концы, отчего они стали уж совсем как иголки. – Живал, – добавил он.
Всем было хорошо известно, что «Сам с пёрст, усы на семь вёрст» и в самом деле жил в Москве и служил там. Однако служил он, собственно говоря, дворником. Но и на этой небольшой должности он подолгу не засиживался, так как страдал за правду. То купцу-хозяину в глаза правду-матку резанет, напомнив о проданном им мясце, которое-то того, с тухлинкой, то он перед кем с дороги не сходит или шапки не ломает, а то и какого приказного, который неправедно над кем измывается, так шуганет, что хоть святых выноси.
За строптивый нрав да за правду-матку Прохорычу иногда влетало по первое число, и он, еле опомнясь, являлся домой, кляня и купцов, и бояр, и приказных, и весь белый свет, что не на правде стоит.
– И ты, Михайло, стало быть, свое-то там и ломи, – продолжал дед, – как, к примеру, я. Ломи. Ни в чем не сдавай! Я не по ученой части в Москве обретался, однако не при легком деле там находился. А блюсти себя умел. Да.
«Сам с пёрст» покрутил усы.
– Дедушка, а по какой же части ты в Москве обретался? – не выдержал парнишка, который до того молчал и слушал, что говорят взрослые.
– А по такой, что какого постреленка и выпороть при случае мог.
И дед так зажевал губами, что концы усов у него снова страшно задвигались.
Парнишка хмыкнул и зарылся носом в воротник.
– Вот, Михайло, и смотри, – продолжал «Сам с пёрст», – чтобы кость наша мужицкая в тебе крепка была. Понял? Стой за мужицкую правду, как я за нее в жизни своей стоял.
– Что же, дед правильно говорит, – сказал Шубный. – Ляжет снег, устроится зимний путь, пойдут на Москву семужьи, наважьи да тресковые обозы. А с теми обозами и из наших кое-кто, что здесь сейчас перед тобой, пойдет. Смекнул?
– Как не смекнуть!
Два-три рыбака утвердительно кивнули Михайле.
– А кто уже на Москве к приходу твоему случится, те там пособят, да и с нашими, что там живут, сведут. Пяту хины, чай, тебе пособят.
– Пятухины? – опять встрял в разговор «Сам с пёрст». – Да как не пособить! Правильные мужики Пятухины-то. Ух ты! – Дед закипал. Сжав крепко кулак, он им снова долбанул колено. – Ах ты, пострелило бы тебя горой! Какое дело! А?
Дед уже никого не слушал. Рваненький полушубок его разлетелся в стороны, обнаружив совсем не первой молодости порты и повязанную узеньким ремешком заплатанную рубаху.
– Стало быть, уйдешь ты, Михайло, на совсем-совсем другую жизнь. И опасно там. А вдруг, к примеру, и такое, что не мене как голову сложить? А?
– Напрасно не отдам, а за свое стоять до конца буду. Двум смертям не бывать, а одной не миновать.
«Сам с пёрст» с восхищением смотрел на Михайлу.
– Ну парень! Отец-то, известное дело, не хочет, так ты тайком? А?
Михайло усмехнулся.
– И все богатство, что у отца, все его оставишь? Побоку?
– Мне в жизни к одному, а это богатство отцово меня к совсем другому поворачивать будет. Вот и ни к чему оно мне.
Дед был уже в полном восторге.
– Ха-ха-ха! – сгибаясь и хватаясь за живот, покатывался он. – Ха-ха-ха! Православные, а? – Он приложил правую ладонь к щеке. – Ведь посудите. Василий Дорофеевич, богатей-то наш знаменитый куростровский, говорит это сыну: «Вон сколько у меня денег-то – и не считано, богачества всякого, видишь!» А сын ему и отвечает: «Не надобны мне, батюшка, ни богачество ваше, ни деньги ваши!» А? Ха-ха-ха! Это деньги-то не надобны! – Дед даже как-то взвизгнул. – У-хо-хо! Умора! Не надобны! Страшенные деньжишши! Ну удружил, парень!
Вслед деду кое-кто тоже начинал похохатывать. Парнишка, который задал деду ядовитый вопрос, теперь, раскрыв от удивления рот и беспрестанно поправляя съезжавшую на нос отцовскую шапку, переводил глаза с деда на Михайлу. Наконец поняв суть, он шмыгнул носом, утер его рукавом и радостно ухмыльнулся:
– Ух ты!
Фома Афанасьевич попробовал остепенить деда:
– Ты, Прохорыч, путем ли развеселился? Михайле-то деньги, думаешь, не нужны?
– Деньги? Да на кой черт они, ежели отчаянное дело?
– Ну, есть-пить человеку надобно, как думаешь?
– Чего? Есть-пить человеку? A-а, вон что, – опомнился «Сам с пёрст». – Есть-пить, всамделишное дело, надо. Без этого нельзя. Когда человек живет, пропитание ему должно идти. – Дед вздохнул: – Это мне известно…
– А для пропитания деньги-то нужны, – настаивал Шубный.
– Чего? Деньги для пропитания? Деньги для пропитания беспременно нужны. Потому – бесплатно никто ничего не дает. Это я знаю.
– Да ты, Прохорыч, вспомнись! Значит, без денег Михайле невозможно?
– Чего? Михайле-то без денег? Нет. Невозможно. Никак. Только такое отчаянное дело! – И, схватившись опять за щеку, «Сам с пёрст» снова залился хохотом. – Дорофеич-то, а? Богачество! А Михайло-то ему: «Не надобно мне ваше, тятенька, богачество!» Ой-ой-ой!
– Ты, дед, погодил бы хоть. Михайле-то деньги нужны! Ты это понимаешь?
– Деньги Михайле нужны? A-а… Как же это я не понимаю? Ясное дело, понимаю! – Дед почесал затылок. – У, черт!.. Деньги… Ну и дела!.. У тебя свое что есть? – обратился он к Михайле.
– Полтина всего.
«Сам с пёрст» неодобрительно покачал головой:
– Да-а, невелик запас! Вон у меня рубль есть. Как же это? – Тут на его лице изобразилось истинное изумление: – Православные!
Дед быстро наклонился, залез правой рукой глубоко в карман штанов и вытащил оттуда тряпицу. Дрожащими от нетерпения пальцами он стал развязывать узел. Узел не поддавался. Тогда дед схватил зубами, растянул его, выхватил рубль и, сняв шапку, со всего маху брякнул в нее рубль. Затем он подбросил шапку и поймал ее на лету:
– Эй, давай, православные! Шуми! Эх!
У кого что было – посыпалось в шапку. У кого было серебро – бросал серебро, у кого были только медяки – тот бросал медяки. Рыбаки толпились, расстегивали тугие кожухи и вытягивали из-за пазух хорошо припрятанные кровные денежки, вытряхивали деньги из тряпиц, из мешочков.
Как падала монета, дед подбрасывал вверх шапку и покрикивал:
– Эх!.. Эх!.. Эх!
«Сам с пёрст» уже обошел всех, оставался только рыжебородый. Пока дед собирал с других, этот последний тщательно обыскал карманы и все, что нашлось, сложил в правую руку. Зажав деньги, он держал их наготове.
– Вот тебе на латынь, – сказал он Михайле, кладя все свои деньги в шапку. – Поворачивай ее к мужику.
Дед шагнул к Михайле.
«Сам с пёрст, усы на семь вёрст» был гол как сокол и жил бобылем. Все понимали, что рубль для деда – великое дело. Может, больше ничего у него и не осталось…
– Ты, Прохорыч, – сказал ему Шубный, – того, знаешь… Ну, боле всех ты положил: рубль. Может, помене дал бы?..
– Чего?.. – «Сам с пёрст» метнул в Шубного такой бешеный взгляд, что тот невольно отступил в сторону. – Да ты что, мое богатство считал, что ли? А? Может, у меня такими рублями пруд пруди! А? Знаешь ты это?
Шубный вздохнул:
– Как не знать? Знаю…
Дед подал Михайле с поклоном шапку.
– Прими, Михайло, мирское. Крепкие наши денежки, соленые, бедняцкие. По́том прошли. От того силы в них больше.
Михайло подставил руки, и дед вытряхнул в них деньги.
Надев шапку, «Сам с пёрст» изо всей силы ударил по ней рукой.
– Ух ты, отчаянное дело! Отец-то Михайле, значит, говорит… А Михайло ему и отвечает… Ух-хо-хо! – И дед, схватив голову обеими руками, покатывался со смеху. – Отчаянное дело!.. Ой-ой-ой!
– Ну, – обратился к Михайле Шубный, – ты сказал: в трудном одинокому нелегко. Вот ты теперь и не одинокий.
– Потому мир, значит, с тобой, пособляет тебе, – размахивая руками, разъяснил «Сам с пёрст». – Понимаешь?
– Как не понять, – ответил Михайло.
Рыбаки обступили Ломоносова со всех сторон.
– Вроде мы с тобой все, – сказал один из них, похлопав Михайлу по плечу.
– Это так, так уж, – подтвердили хором другие.
– Постойте, постойте, православные, – проговорил Шубный. – Честь по чести давайте на путь-дорогу Михайле что скажем.
– Уж это беспременно. Без этого никак нельзя, – подтвердил дед. – Ото всех ему наставление. От мира.
Рыбаки расселись по своим местам.
– Так, Михайло. Нашему брату мужику покуда ходу нет, – начал свою речь Шубный.
«Сам с пёрст» вскинулся:
– Это как же так? – Но, сразу опомнившись, вздохнул: – Да… Что уж говорить…
– Потому – кто в силе, по одному пробивайся, – сказал Шубный.
– Ну уж так. И ничего не бойся. Тогда и достигнешь всего. Вот подобно как я.
Фома скосился на деда:
– Ты, Прохорыч, стало быть, так уж многого достиг?
– Чего? А будто нет? Я только богатства не достиг. А оттого, что себя соблюдал.
Шубный продолжал:
– Иди, стало быть, в Москву, ну и в науки проходи. Как поднимешься ты науками высоко, с той высоты на всю нашу Русскую землю гляди. И рассматривай, где на ней правда и где неправда. За правду стой, против неправды бейся, жизни не жалея.
– Что есть силы за правду стой! – добавил Прохорыч и еще ударил себя кулаком в колено. – Ух!
– Вот и иди на свое дело, крестьянский сын Михайло Ломоносов!
Провожая Михайлу, рыбаки сошли к самой воде. На прощание все разом ему что-то говорили, перебивая друг друга. Но больше всех шумел Прохорыч. Он никого не слушал, вывертывался из толпы и подсовывался к Михайле.
– Ты-то смекнул? – теребил он его за рукав. – А? Понимаешь?
– Понимаю, дедушка, хорошо понимаю.
– Ага. Так. А правде мужицкой путь прокладывай. Настоящая она.
– В большой мир идешь, парень, в большой! Ну, надо быть, сдюжишь. – Шубный подмигнул Михайле. – А в том мире умом доходить, ухом приникать да глазом смотреть. Без того доля тебе в руки не дастся.