Наконец в 1722 году пришел указ: «парижским студентам» вернуться домой.
Не один канцелярист в Петербурге усмехнулся себе в ус, потолковав с «парижскими студентами», которые сразу захотели приняться за великие дела. Погодят с заморскими своими науками!
А новоприбывшие взяли да и ударили челобитную* на государево имя, прося поместить их, куда его императорское величество заблагорассудит, сообщая пока, что они «безместно и бедно скитаться принуждены».
Пока дело дошло до Петра, немало воды утекло, но, получив челобитную сорбоннских выучеников, Петр повелел Синоду* определить их к делу.
Больше всех преуспел Горлецкий. Преподнеся Екатерине I составленную им грамматику французского языка, он через некоторое время был определен адъюнкт-профессором в Академию наук. Каргопольский же и Постников делали по поручению Синода переводы, и только осенью 1725 года они получили постоянные места преподавателей Московской славяно-греко-латинской академии. Постников удержался на своем месте и впоследствии дошел даже до должности директора Московской синодальной типографии. Каргопольский же в служебной деятельности не преуспел. В следующем году он был уволен из преподавателей академии и перешел на «иждивение» Московской синодальной конторы. И наконец строптивый и неуживчивый «парижский студент» оказался в Холмогорах – подальше от Москвы и Петербурга. Но и здесь он недолго удержался. Через год его отрешили от должности.
– Значит, заморскими науками нас просвещать прибыли, – продолжал юлить дьякон. – Как славно! За морем науки, чай, глубоки?
– Хоть куда!
– У нас таких и не найти?
– Покуда нету. Будут. Вот, к примеру, Михайло Ломоносов в них преуспеет. А? Каково, дьякон?
– Ежели рассудить, то что ж? Хорошо. И давно ты отправился в… Уж не обессудь, названия не упомню.
– Немалое время тому назад. Около четырнадцати уже годков.
– Как к хорошему делу пристанешь, – продолжал дьякон, – и оно к тебе добром обернется. Достатку у тебя за это время набежало от наук? Ведь четырнадцать лет! И почести, что за труды ученые полагаются, на тебя снизошли?
– А как же! Снизошли.
– Ну и слава богу. За морем долго ли обретался?
– Пять лет и еще немного.
– Хорошо за такое время все постиг. Многому научился. А как сюда явился – сразу же тебе почет и всякое богатство? Или немного повременя?
– Повременя.
– Что так? – участливо спросил дьякон.
– Мерзавцев на свете много.
Дьякон насторожился:
– Вон как! Это в Петербурге да Москве?
– Везде хватает.
Игривости в голосе у дьякона поубавилось.
– Значит, нерадостно приняла родная сторонка? А ты бы, Богу помолясь и крестным знамением себя осенив, самому государю челобитную подал.
– Да подавал.
– И что же?
– Государь Петр Алексеевич что нужно приказал. Да «жалует царь, да не жалует псарь». Промеж государя и подданного много насело такого, что не особо о деле печется. А потом Петр Алексеевич помер.
– Помер. Да. Ну и тебе без государя хуже?
– Ну тут, дьякон, всякое пошло.
– Да-да, – участливо покачивал головой дьякон, – всякое. Ну ты, стало быть, новым правлением и недоволен? Чем же быть довольным? А? Где уж теперь правда и справедливость?
Дьякон выжидающе уставился на Каргопольского.
Тут сказал Михайло:
– Отец дьякон, все ли, что Иван Иванович говорит, хорошо упоминаете? На всякий случай.
Сделав вид, что ничего не понял, дьякон ответил:
– Памятью Бог не обидел.
Вдруг дьякон приблизился к Каргопольскому и с удивлением стал разглядывать его кафтан.
– Иван Иванович! Не нов, уж совсем не нов… – Он сочувственно потрогал сильно потертый кафтан Каргопольского и развел в изумлении руками. Потом сделал вид, что о чем-то догадался. – Кафтанец-то который получше, бархата рытого*, золотом шитый, серебром стеганный, каменьями изукрашенный, что науками себе промыслил, видно, к какому случаю бережешь. А покуда попросту ходишь. Смирения ради. Нет! Не то! Еще из Москвы не все сундуки прибыли. Не весь обоз доставлен! Спешил к нам!
– Не ношу покуда дорогого кафтана, дьякон. Случая нет. Вот ежели меня у отпуска съестных припасов из Архиерейского дома на нужды школы каким начальством поставят, тогда уж по должности придется приодеться, чтобы не срамиться.
Дьякон позеленел. Ему сегодня не везло. Сначала Качерин, теперь вот этот… Ведь он-то и стоял близко к отпуску съестных припасов из Архиерейского дома. И кое-что ему перепадало. И откуда этот черт знает? Дьякон даже засопел от злости.
Сдержавшись, сказал:
– Не Михайлу ли Ломоносова ныне хочешь наставить на ученый путь, на котором сам столь преуспел? Видно, надеешься, что он по ученой дороге дойдет до знатности и богатства. Вон как ты! Хорошо бы, хорошо бы… Дай-то Господь, Иван Иванович, тебе у нас подоле пожить, отроков наших в школе добру и правде наставляя. Ежели от меня что будет зависеть, то уж порадею, чтобы у нас остался доле и куда дальше, к примеру, не поехал.
Каргопольскому вся эта комедия наконец прискучила.
– Ну, дьякон, перестань юлить: надоел! За доносы-то тебе платят или ты просто из усердия?
Выйдя из дьяконова дома, Каргопольский и Ломоносов прошли по косогору к притулившейся на юру* избушке.
Глава пятнадцатая ПОЧЕМУ ОПЛОШАЛ В ЖИЗНИ ИВАН КАРГОПОЛЬСКИЙ
Услышав, как проскрипела на несмазанных петлях входная дверь, с русской печи сползла старушонка. Нащупав обутыми в валенки ногами скамью, она сошла на пол.
– Постоялец жалует. И гостя, никак, привел. Кого Бог посылает? – кряхтела старуха, приставив к подслеповатым глазам ладонь. – Никак, Михайло?
– Михайло, Михайло. Взбодри-ка нам, бабка, угощеньице какое. Попотчевать гостя.
Бабка вздула в горнушке* огонь и поставила на шесток* сковородку с шаньгами*, а Каргопольский, подойдя к полке, стал перебирать стоявшие на ней скляницы*, разглядывая их на свет. Выбрав наконец одну, поставил ее на стол.
– Ведь вот сказываю ему, хорошему человеку, – присев на лавку, заговорила бабка: – И что это ты к этому зелью проклятущему пристал? – Она кивнула на полку, где рядком выстроились скляницы с водкой. – Что? Нешто от зелья от этого польза какая?
– А не во всем, бабка, польза есть, не во всем. Если бы в свете одна польза жила, то куда бы вреду деваться? А ему ведь во как жить надобно!
– Вот так всегда: скажешь ему дело, а он тебя на смех.
– А что думаешь – в смехе правды, что ль, нет?
– Почему нет? Есть. – И старуха проскрипела: – От той правды сюда, к нам, и пожаловал?
– Ой, Дмитриевна! На три аршина* сквозь землю видишь!
Шаньги поспели. Елена Дмитриевна подала их на стол.
– Не приложишься ли? – спросил ее Каргопольский, открывая пробку. – Для бодрости.
– И без того бодра, – прошамкала старуха.
Михайло тоже отказался.
Каргопольский налил себе. Понюхав хорошо настоявшуюся на мяте водку и прихлебнув сначала, он начал медленными глотками пить.
Старуха смотрела на него неодобрительно.
– Ну – огонь глотает! И ничего! А ведь человек-то какой? Все остальное для него – возьми да брось. Просто тьфу! А зелье свое настаивает, бережет. Ежели траву ему не ту принесешь, то и заругает.
– А к этому со вниманием быть следует. Непростое дело. Вот мы, к примеру, называем: водка. А французы говорят: жизненная вода.
– Ка-ак? – протянула Елена Дмитриевна. – Для какой же такой жизни она надобна?
– Случается такая, случается…
Старуха поглядела на Каргопольского исподлобья.
– Да уж, видать, да… – Она покачала головой. – Знаешь, Михайло, как выпьет Иван Иванович, так тут тебе и беседы. Говорит-говорит, а потом сам с собой учнет разговаривать, будто в нем кто второй сидит.
– А в человеке, Дмитриевна, всегда два человека должно быть. Один делает, другой его судит. За ним присматривает.
– Сидит это Иван Иванович, – продолжала Елена Дмитриевна, – руками в разные стороны двигает, размахивает ими, до дела никак договориться не может.
– А это оттого, что разговор, который кто сам с собой ведет, не всегда легкий.
– А потом вскинется, вскликнет что да по горнице как зашагает, аж половицы ходуном ходить станут! А то и ночью со сна говорит.
– А ты, бабка, не всякое слушай.
– И то не всякое слушаю. Креста, что ль, на мне нету – все, что говоришь, слушать? Такое, случается, скажешь – и про властей предержащих, и про духовных каких особ. Хоть святых выноси!
Старуха обратилась в красный угол, густо увешанный иконами в золоченых окладах, и положила на себя крестное знамение.
– Будто, Дмитриевна, и сама в том не без греха?
– Ежели когда и случится, то в какой крайности… – вздохнула Елена Дмитриевна и еще раз перекрестилась. – Грехи, грехи!
Она встала со скамьи, надела шушун*, накинула на голову платок и увязала его концы за спиной.
– Корову доить время. Пойду. Да и место опростать. Видать, разговор с Михайлой промеж четырех глаз вести хочешь.
– Корову доить время. Пойду. Да и место опростать. Видать, разговор с Михайлой промеж четырех глаз вести хочешь.
– Непростая у нас Елена Дмитриевна! – сказал, усмехаясь, Михайло, когда старуха вышла с подойником за дверь. – Знахарка. Все видит!
– Ну вот, Михайло Ломоносов, давай-ка потолкуем. Значит, ты у дьякона книгу Альваруса хотел добыть?
– Да.
– И что?
– Не дал дьякон. Полтинник у меня всех денег. А ему мало. Ну и стал он проповедь читать: крестьянский сын, в науки вступать тебе не до́лжно, смирись.
– Ты и осерчал?
– Не без того.
– На сердитых воду возят. Сердиться можно, только по злобе дела оставлять не надо. – Каргопольский глубоко вздохнул. – И в обиде утешения не ищи.
Он встал из-за стола и пошел в угол, где на сундуке лежали книги. Взяв небольшую, но довольно толстую книгу в желтом кожаном переплете, он, подойдя к столу, отдал ее Ломоносову:
– Вот тебе Альварус.
Осторожно, будто боясь, чтобы маленькая книга не пострадала от его больших рук, Ломоносов взял ее и стал оглядывать со всех сторон. Раскрыв книгу, он крепкими заскорузлыми пальцами начал листать страницы, всматриваясь в непонятные латинские буквы, в бежавшие в край страниц туго набранные строки.
Вот она, прямо перед глазами, эта латинская мудрость, которая может повести его далеко, изменить всю его жизнь. И так же осторожно, как взял, Михайло положил книгу на стол.
– Вот что, однако, скажи ты мне, Михайло. Самому перед собой покрасоваться куда как приятно. Так вот – не казалось ли когда тебе, что ты себя вроде придумываешь? Понимаешь, о чем я говорю?
– Понимаю, понимаю, Иван Иванович. Иногда будто и думалось. Но нет. От придуманного недалеко уйдешь.
– Ни здесь, в Холмогорах, ни в Архангельске, ни в Вологде больше для тебя наук нету. И знаешь ли, что только в Москве? Известно тебе?
– Известно.
Когда возвращались по весне из Москвы большие беломорские рыбные обозы, Михайло подолгу расспрашивал земляков о Москве. И он давно уже знал, что там есть две школы – Цифи́рная, что на Сухаревой башне, и Славяно-греко-латинская, которую называли Спасскими школами. Каргопольский же, рассказывали ему, во второй учился, а потом и учительствовал.
– Каким наукам обучают в Спасских школах в Москве? – спросил Михайло Каргопольского.
– Значит, туда и хочешь поступить? А знаешь ли ты, что поступить в Спасские школы тебе нельзя?
– Это почему же?
– А потому, что вышел указ: крестьянских детей туда не принимать.
Нет, Ломоносов этого не знал. Заметив, как подействовала на Михайлу нежданная новость, Каргопольский сказал:
– Ну, не горюй. Подумаем. Может, и справимся. Друг у меня там в учителях. Постников. Вместе в Париже в Сорбонне учились. Думаю, как-нибудь поможет. Раскинем умом. О другом хочу с тобою потолковать.
Каргопольский налил себе еще водки.
– Вот о чем хочу поговорить с тобой, Михайло Ломоносов. Ты приготовился в большой путь. А я на том пути оплошал. На том самом. Вот и полезно тебе послушать. Ты небось думаешь, что оплошал я в жизни из-за таких вот, как дьякон? Из-за прямых врагов и ненавистников? Нет, не из-за этого сдал Иван Каргопольский. У него хватит и силы, и сноровки на врага. Оплошал я, Иван Каргопольский, обучившийся всем наукам, по своей вине. Против самого себя не выстоял. Вот я бабке сказал: в человеке всегда двое – один делает, а другой его судит. Так второй этот во мне насмешник. Понял? И сомневающийся. Понял? Не выстоял я против сомнения, которое сердце мне грызло и веру холодом обдавало. Понимаешь?
– Понимаю.
Каргопольский выпил еще.
– Это хорошо, что понимаешь. Значит, ты умный. Только умному не всегда легче на свете жить. А меня ты не жалей. Не люблю. И, значит, то, что я оплошал, не от бессилья – это понимаешь? – повысил голос Каргопольский. – Ну, говори!
Михайло ответил, что все хорошо понимает.
– Ну вот и не жалей! Я и сам себя пожалеть могу! Думаешь, нет? Напрасно! Жалеть себя каждый может. Никому не запрещено! Никому! Станется, у человека это самое большое право. А? Как думаешь? Нет! Ошибаюсь я! Не самое большое! А может, как раз наоборот: человеку следует запретить жалеть самого себя? А? Тогда он крепче будет. А? Как думаешь?
Михайло смотрел на метавшегося по комнате Каргопольского. Он задавал вопросы, сам на них отвечал, на мгновение останавливаясь, потом опять начинал метаться.
– Иван Иванович… Зачем это вы? Сто́ит ли?
– Что-о-о?! – загремел Каргопольский, останавливаясь перед Михайлой. – Стоит ли? Да как это так – стоит ли? Да ты мне кто – друг или враг? Не смей мне быть врагом, не смей! Мои враги – только негодяи. Ты не можешь быть мне врагом. Понял? Потому что честный на честного подниматься не должен. Честные между собой всё поделят.
Каргопольский сел за стол, взял перо, подвинул к себе чернильницу и стал писать. Он писал долго, грыз кончик пера, осматривал острие его на свет, сам с собою рассуждал.
– Нет! Ничего не получается. Пьян я! Потом напишу. Как придешь в Москву, прямо иди в Спасские школы и спрашивай там, значит, Постникова Тараса Петровича, учителя. Говорил уже тебе. Отдашь ему письмо, которое я напишу. Он поможет. В письме про все сообщу. Вот. А на словах ты ему, Постникову, скажи еще так. Видел, мол, я, Михайло Ломоносов, Ивана Каргопольского, говорил с ним. И понял, мол, я, что это за птица такая – Иван Каргопольский. Много на своем веку встретивший врагов и не убоявшийся их. И понял, мол, я, что нельзя сомнение допускать в самое сердце. А пусть оно живет около сердца, не входя в него. А в сердце, в самой его глубине, должна жить вера в правду и силу того, что делаешь. Враг не всегда перед глазами, а сомнение, ежели допустишь его к себе, будет всегда здесь. Проснулся, к примеру, а оно уж тут как тут и шепчет тебе на ухо. Тихо, как ржа[28], источит оно веру и стремление. И останешься хоть и сильный, да нетвердый. А этак-то ничего по-настоящему и не совершишь. Ни при чем останешься.
Каргопольский подвел Ломоносова к окну.
– Вон ты каков, значит. Крепок. И глаза настоящие: вдаль глядят. Стало быть, мелочи, что возле, не видят.
Он сел за стол, облокотился на него. Обхватив голову руками, тяжело задумался.
– Пью, привержен, – сказал он, указывая пальцем на водку. – Пью. А почему пью? Думаешь, не горько мне? Горько. Выпьешь – полегчает. Будто веселее на душе становится. Бабка мне как-то сказала: «Когда ты выпивши – веселый, веселье тебе для того, чтобы прятать под ним что другое». – Каргопольский глубоко вздохнул. – Посмотрел я на тебя, Михайло, и припомнил молодость свою и жизнь свою всю, что потом была, припомнил. Свою-то жизнь мне уж поздно исправлять. Так вот, думаю, от моей неисправной, может, его исправная пойдет? Человек умирает, а жизнь его с земли уходить не должна, к другой ей идти, помогать. Вот и запомни хорошо, что скажу тебе: цени всё настоящей его ценой – радость, горе, веру и стремление. Намеренно холода в душе у себя не ищи, пламени не гаси. Теперь иди.
Они пошли к выходу. У самого порога Каргопольский остановил Михайлу:
– Погоди-ка… – Он был как будто озадачен. – Погоди… Нет ли… Хм!.. Да… Может, есть такая вера, которая никакого сомнения не боится? – Каргопольский был в недоумении. – Высокая. А?
О себе ли подумал сейчас Каргопольский, когда говорил это? Или о Михайле? Ежели о себе, то что же – значит, во всю свою жизнь о чем-то самом важном он так и не догадался?
Нет, не о себе…
И как будто тяжесть ушла с сердца. Каргопольский рассмеялся и, облегченно вздохнув, сказал:
– Видно, от зависти это я. Вон как! Твоему будущему позавидовал. Ну, если бы не поверил в него, то и не завидовал бы.
Глава шестнадцатая МИРСКОЕ ДЕЛО
Сойдя с Куропольского посада, на котором стоит Спасо-Преображенский собор, и пройдя по дощатому мосту через Анашкино озеро, Ломоносов, миновав главную улицу Холмогор, вышел к крутому берегу Курополки, к месту, где он падает к воде земляными щелями.
Внизу в намытых песчаных берегах широко текла медленная и холодная река. За Курополкой, против высокого холмогорского берега, лежал Куростров. Над Нальостровом, Нижней Юрмолой, двинским полоем[29] Ухтостровкой и дальше, к Вавчуге, низко нависли облака. На островах разбросались островерхие стога. Упавший уже мороз покрыл свежей изморозью бурое от дождей сено. Прямо под низкие облака взлетали, и метались в стылом воздухе, и кричали бездомные галочьи стаи.
Глубокая осень была в той поре, когда вдруг к какому-либо утру со всех сторон откроется глазу белая земля, которую сплошь за ночь покрыл упавший тихо в темноте снег, и станет зима.
Склонив голову, Михайло шел по похрустывавшей под ногами, прохваченной морозом дорожной обочине. Шел он медленно, сбивая на ходу носком сапога то кочку, то заиндевевший куст ромашки.
Что же это сказал в конце Каргопольский? Может, по слабости не выстоял он в жизни? Не похоже… Нет. Просто тревожится. Привык к своему страданию и будто тешится им. Рану нарочно бередит.