— Это почему? Друзья до гроба?
— Да ладно — «друзья»! — передразнил Жигунов. — Таких друзей за ухо — и в музей! Поручиков работает у чагинского тестя… у Барабанова…
— Это какой Барабанов — начальник «Главзеленстроя»?
— Вот именно! Поручиков — начальник юридического отдела у всесильного Барабанова…
— А почему же он такой всесильный, Барабанов?
— А потому, что Иван Константиныч дачные участки намечает к отводу и строит домики на них. А сейчас все хотят после работы тишины, пейзанского покоя. Так что дружба с Барабановым — до-о-орого стоит!
— Н-да-те-с! — протянула я растерянно. — Как же понимать, Сашка, все это? До правды не докричаться, что ли? Как ты говоришь: «всё схвачено»? Перекрыли они все звонками, банями, дачами? Можно по улицам бегать, людям в лицо плевать, бутылками по голове стучать?
— Всё? — спросил он терпеливо, и лицо его выражало печаль по поводу моей глупости. — Ты все сказала? Теперь я. В твоих слезных криках — гнев по поводу бессилия милиции или паче того — подумать страшно — коррумпированности нашей, постоянной зависимости от барабановско-чагинской мафии. Так?
— Ну, вроде этого…
— А это не так! Возможности у этих подонков действительно большие. Но все силы они приложили как раз для того, чтобы дело замять. Не нужен им скандал! А Ларионов вопил как оглашенный, что они-де оскорбили его человеческое достоинство. Да одной тонкости не учел: закон — я повторяю, закон! — на стороне Шкурдюка и Чагина.
— Как это может быть?!
— Очень даже просто! То, что он их избил и раскрошил витрину, — безусловный факт. А свидетельствам о причине драки мы не располагаем, кроме показаний трех потерпевших и неубедительных возражений их обидчика…
— Значит, закон применен неправильно, — не согласилась я. — Вот ты мне скажи, Саш, какое у тебя личное отношение к этой истории? Ну, не должностное, а человеческое?
Жигунов снова рубанул ладонь в ладонь:
— Предполагается, что у меня такого раздвоения быть не может. Но тебе по старой дружбе скажу. Как профессионал я с самого начала видел, что дело это для Ларионова безнадежное…
— А как человек?
— Как человек-профессионал я хотел прекратить это дело дозволенными законом способами. Оштрафовали всех — и большой привет!
— Но ведь это было бы несправедливо!
— Опять двадцать пять! Вот и Ларионов, сидя передо мной на твоем стуле, вопил, что жизнь свою положит, коли понадобится, но докажет этим прохвостам: плевать людям в лицо нельзя!
— А ты с этим не согласен?
— Я? Согласен. И начальник отделения согласен. Поэтому он посмотрел, послушал и передал дело в прокуратуру.
— Почему?
— Потому что ущучивать Ларионова он не хотел, но и вязаться с этой гопой никак в его планы не входит… Прокуратура — орган надзирающий, там пускай по справедливости и расследуют все…
— Ясно, Саша, — кивнула я, помолчала, подумала, потом спросила: — А ты сам не можешь разобраться, с этим делом?
Жигунов покачал головой;
— Нет, Ирэн, ты меня об этом не проси. У нас частных детективов нет. А у меня и так кафтан прожженный — два неснятых выговора за своеволие на мне болтаются…
Сочувственно посмотрел на меня и подчеркнуто неофициальным тоном предложил:
— Хочешь — разбирайся сама. Что смогу, подскажу. Как говорится, ищите, женщина…
* * *Лифт не работал. Горела красная лампочка светового табло, а вызывная кнопка не залипала. Металлически грохотали где-то высоко надо мной в гулком пенале шахты. Бедный Старик! Нигде так часто не ломается лифт, как в его подъезде.
Шла по сумрачной лестнице на пятый этаж, часто, с отвращением вдыхала стоялый, пыльный воздух, пропахший навсегда мусорными ведрами и мокрыми тряпками. Да и сумка тяжело оттягивала руку. Тяжесть сумки с продуктами была мелким оправданием — со своими невеселыми делами я постыдно запустила деда. Забыла о нем. Дед был всегда приметой благополучия, частью радости.
Я отперла своим ключом дверь, поставила в прихожей на пол сумку и услышала, что Старик говорит с кем-то по телефону. От старости он стал говорить немного невнятно, но очень громко. Как всегда, он говорил кому-то с большой страстью:
— Зачем, ну, скажи мне на милость, зачем тебе такая память, а не доброта сердца?! — Он тяжело, с присвистом вздохнул, и у меня кольнуло в сердце: я догадалась, с кем он разговаривает.
— Зачем бог дал тебе твердый ум, а не мягкую душу?! — патетически клокотал Старик.
Я сняла плащ и прошла на кухню. Старик по-прежнему не слышал меня. На плите кипел чайник, воды в нем уже было мало, от сотрясавших его паровых страстей он гудел и трясся.
— А чего тут понимать? — закричал Старик. — Это не мой сын разошелся с какой-то чужой женщиной, а, наоборот, моему самому любимому человеку причинили страшное горе! Ее сначала обманули, потом предали и бросили!..
И мне снова захотелось плакать. Я Старика не предала, но забыла. Почти одно и то же. Еще утром, намечая заехать к деду, я жила эгоистической надеждой на его помощь, совет, участие, а не совестливой необходимостью проведать и подкормить его.
Раздалось шершавое шарканье шлепанцев по паркету, и Старик взошел в кухню. Не зашел, не появился — взошел, очень высокий, очень худой, очень старый, простовато величественный, как архиерей на покое.
Увидел меня, и его рассеченное трещинами-каннелюрами коричневое лицо засветилось радостью и одновременно тревогой, он вглядывался подслеповато в мои глаза, пытаясь понять, слышала я телефонный разговор или нет.
— Ра, девочка моя, совсем стал я глухой тетерей… — неуверенно развел он руками, обнял за плечи и поцеловал в темя, будто огромная седая птица склонилась и легко клюнула.
— Не выдумывай, ты затеял игру в свою старость, как актер примеривает новый костюм, — сказала я, улыбаясь через силу, но говорила громко, потому, что Старик стал совсем плохо слышать. — А меня не заметил потому, что говорил по телефону…
Он согласно покивал, потом как о чем-то незначащем сообщил:
— Когда мне звонит твой муж, я тоскую о том, что Эдисон, наверное, зря придумал эту штуковину.
— К сожалению, мне не приходится тосковать из-за этого — мне Витечка не звонит. — Я хотела сказать это с усмешкой, но и без всякого зеркала я знала, что усмешка у меня вышла вполне кривая. — Впрочем, я надеюсь привыкнуть. Человек к несчастьям привыкает…
— Нет, — покачал головой седого грифа Старик. — Человек не должен привыкать к несчастьям, они не имеют срока давности, неприятности в жизни не кончаются. Незаслуженная обида — это вечно свербящий струп на затянувшейся душевной ране…
Старик выражался громоздко, возвышенно, пугающе-сценически. Неуклюже, как трудно складывающийся деревянный штатив, уселся он на стул и, отворачиваясь от меня, глухо бормотнул:
— Давай чай пить…
По его щеке, избитой склеротическими багряными кляксами, ползла старческая слабосильная слеза. Деду исполнилось девяносто два года.
Нас связывают странные отношения. Старик мне вроде свекра, он Витечкин отчим. Отца своего Витечка не помнит: он покинул их с матерью еще до появления моего мужа на свет…
— Витечка! Витечка! — выкрикнул Старик так громко и неожиданно, что я вздрогнула. — Вот что случается, когда мужика до седой бороды зовут Витечка. Почему Витечка? Его зовут Виктор! Виктор Герасимович!
Впервые за все это время я от души расхохоталась:
— А если бы я называла Витечку «Виктор Герасимович» — что, остался бы?..
— Не знаю, не знаю! — помотал Старик сердито головой. — Во всяком случае, его мать никогда не звала меня «Герасичкой», и я ни разу не пробовал уходить от нее. И не хотел…
Вот это наверняка. Старик усыновил Витечку, когда ему было два года. Может быть, тогда он еще был не настоящий старик, но, будучи почти вдвое старше Зинаиды Сергеевны, воспринимался, по-видимому, как человек старый.
О, как молодо и ярко любил он ее всю жизнь!
А она любила всегда только Витечку.
Зинаида Сергеевна довольно терпеливо принимала поклонение Старика, более или менее мирилась с моим существованием, старалась не раздражаться от крика и гомона наших детей, своих внуков.
А любила по-настоящему она только Витечку — реализованный в миру ее человеческий и художественный дар.
Иногда мне хотелось поскулить, и я тихонько жаловалась Старику, а он шутя замечал, что нас с ним вяжут не родственные узы, а классовая солидарность угнетенных и подневольных. Правда, неволя любви и гнет преданности — это сладкое бремя, та самая собственная ноша, что плеч не тянет, и мы легко находили утешение. Но все-таки вышло так, что меня он любил и дружил со мной больше, чем с Витечкой. Может быть, потому, что люди они были очень разные…
— Ладно, хватит об этом! — остановила я Старика. — Давай я приготовлю тебе что-нибудь очень вкусное! Заказывай, дед, на выбор, как в ресторане…
— Погоди, доченька, послушай… Я забуду, что хотел сказать… А это обидно, потому что упущенная мысль всегда кажется значительной. — Он засмеялся, и его неподвижное растрескавшееся лицо привычно затеплело. — Мне сегодня на рассвете приснилась Зина, и я подумал, что, наверное, скоро умру…
— Дед! Не говори так! Не хочу я этого слушать! Это злые глупости! — закричала я.
Он снова помотал головой:
— Ра, девочка, ты должна понимать, что в мои годы у человека должны быть серьезные отношения со смертью. Тут неуместно легкомысленное кокетство…
— И что, ты хочешь напугать меня надвигающейся Большой пустотой?
Старик зябко потер свои большие ладони мастерового человека, пожал плечами, грустно усмехнулся:
— Во мне появилась сентенциозность деревенского умника. Но я не считаю больше смерть пустотой. Она — часть жизни, пусть завершающая, концевая, но она часть нашего жизненного пути. Как бы это сказать? Смерть — финишная ленточка, не сорвав которую нельзя считать забег состоявшимся…
Я смотрела на него, и у меня замирало сердце. От долгих его лет кожа потемнела, полопалась и залоснилась, она протерлась до коричневых заплаток родимых пятен, он весь был безнадежно, необратимо стар. Как сильно он сдал за этот год! Он работал до последнего времени и имел репутацию лучшего зубного врача в городе. И ушел на пенсию, когда от рака буквально сгорела за три месяца Зинаида Сергеевна.
Он был настолько старше жены, что и мысли не допускал, будто может пережить ее. Однажды, это было давно, он сказал мне как бы шутя, что мечтает работать до последнего дня своего. «Я хотел бы умереть на работе, — говорил он с улыбкой, — у себя в поликлинике. Летом, лучше всего в августе, после долгого жаркого дня, сильно устав, прилечь на клеенчатую кушетку у себя в кабинете, задремать за чтением вечерней газеты и больше не проснуться…»
Но тогда это звучало совсем несерьезно. А сейчас я почему-то испугалась предстоящего разговора.
— Ты знаешь, Ра, я только сейчас, завершая свой путь, сформулировал для себя основной закон поведения в жизни нравственного человека…
Зазвонил телефон. Старик вздохнул, остановился, и я обрадовалась возможности прервать его, мне не хотелось слушать его разговоры о смерти, потому что я знала: он скажет правду.
— Погоди, дед, я принесу тебе аппарат…
А Старик крепко взял меня за руку.
Телефон в комнате надрывался, трезвонил, я боялась, что если не снять с него трубку, он разлетится от разрывающего его внутреннего напряжения на тысячу мелких болтиков и проводков.
А дед не отпускал моей руки. Пока последний взвяк, как металлический всхлип, не оборвал электрическую истерику телефона.
— Вот видишь, все кончается естественным путем… Так или иначе кончается… О чем же мы говорили?..
— Мы не говорили, а ты вещал, — сердито сказала я. — А я томилась от ощущения своей несчастности и желания получить совет.
— Какой тебе нужен совет? — Старик смотрел на меня с добродушной насмешкой.
— Я чемпионка мира по осложнению своей жизни. Что происходит сейчас со мной, ты догадываешься… Распад какой-то…
Дед кивнул неодобрительно.
— Собираешься привыкать к несчастьям…
— Боюсь, что придется… Другого пути пока не видно… Но пока что я ввязалась в историю, которая мне сильно не нравится, но и сделать вид, будто я ничего не знаю, теперь уже невозможно…
Я стряпала и сбивчиво рассказывала ему о Ларионове, о драке, вспоминала все то, что мне объяснил Жигунов. Что делать?
— Помогать, — как всегда величественно и безапелляционно заявил Старик. — Он защищал свое достоинство, и долг каждого приличного человека — помочь ему…
— О чем ты говоришь? — бросила я в сердцах на стол ложку. — В моем нынешнем положении — плюнуть на свои проблемы и заняться спасением достоинства чужого человека? Я не поспеваю сходить к Маринке на родительское собрание! А Сережка грубит и получает тройки по литературе.
— Какого же ты ждала совета? — мягко переспросил дед.
— Кому позвонить, с кем переговорить, кого можно подключить к этому делу, чтобы разобрались и по закону, и по справедливости.
— Ты все-таки, Ра, еще дурочка, — засмеялся, заперхал Старик. — Твой приятель из милиции объяснил тебе, что вся эта компания уже натерла телефонными дисками мозоли на пальцах и в системе «позвонить-поговорить-подключить» они сильнее и умнее тебя…
— Что же делать?
— Идти самой и разбираться. Милиционер сказал, что частных детективов у нас нет, но быть частным честным человеком, слава богу, никому не запрещается… — Он смотрел на меня одним глазом, другой был прищурен, а зрячий был красновато-воспаленный, выпуклый, верблюжий — мудрый и скорбящий.
— Дед, ты шутишь? — испуганно спросила я.
— Нет, не шучу, — покачал он головой. — Ты хотела уклониться от разговора о законе жизненной цели, а он сам к нам явился…
— Какой закон? Какой цели?
— Я тебе говорил, что сформулировал закон смысла жизни…
— А в чем он, смысл жизни?
— А для всех людей он разный. Но любой думающий человек так или иначе занят поисками смысла жизни. То есть рано или поздно он осознаёт и выбирает для себя цель, которую старается достигнуть с помощью выстраданной или холодно обдуманной системы поведения…
— Интересно знать, что это за система? — с искренним любопытством спросила я, поскольку хотелось бы представлять себе хоть подступы к цели жизни, если не имеешь осознанной самой цели.
— Это лестница, на вершине которой цель — Смысл Жизни. Это может быть автомобиль «Жигули», мантия академика, однокомнатный кооператив, замужество, должность завотделением или премьер-министра, высокое звание…
— Понятно, понятно! Тут, дед, ничего нового нет. Интересно, что на ступеньках этой лестницы? Из чего они сделаны?
— Из наших повседневных проблем, дел и забот, из наших поступков, — вздохнул Старик. — По отношению к цели, к смыслу жизни они ведут или вверх, или вниз. Как бы имеют знак — или «плюс», или «минус». Чем выше осмысленность жизни, тем больше «минусовых» проблем, тем труднее путь к цели… Умному жулику очень легко установить в душе своей искривленный порядок, который ведет его к цели и смыслу жизни. Буржуа вообще самая душевно стабильная часть населения. А интеллигентному человеку всегда найти смысл жизни трудно. Масса сомнений снедает его. Он думает о нравственности, осмысленности, справедливости ежедневно возникающих перед ним проблем… тех самых проблем, которые только в сумме могут привести к цели… А сумма для этого должна обязательно быть положительной… Я говорю очень сложно, очень путано, но я так хочу, чтобы ты поняла меня! Я не хочу, чтобы ты сжилась с мыслью о своей несчастности, брошенности, чтобы ты привыкла к неприятностям… С этого начинается каторга чувств…
— Дед, ты же добрый и мудрый человек! Ну, подумай сам, как еще я могу чувствовать себя сейчас?
— Ты должна чувствовать себя ужасно, — согласился Старик. — Потому что старая главная цель жизни разрушилась… Сейчас в тебе бушуют боль, горечь, испуг. Но в тебе уже идет поиск новых задач, я хочу, чтобы ты увереннее выбрала ступеньки в новый для тебя мир…
Я подошла к нему сзади, обняла его горячую костистую голову, он сбивчиво объяснял мне что-то, и я чувствовала, как между моими ладонями текут его слезы, и сказала ему зачем-то:
— Дед, ты такой красивый Старик! Тебе надо носить бороду. Она тебе очень пойдет. Длинная белая борода…
А он, отталкивая меня, сказал ворчливо:
— Нельзя, не могу себе позволить. Старики теперь бород не носят, это ныне атрибут молодости. И безответственности. Ты когда-нибудь бородатого начальника видела? То-то…
* * *В пять часов мы договорились встретиться с Ларионовым у кинотеатра «Первомайский», он должен был приехать сюда из прокуратуры.
У входа в кино людей почти не было, сеанс недавно начался, да и картины были такие старые, что вряд ли и к началу сеанса зрители ломились в зал. Я ходила вдоль стеклянной стены, рассматривала афиши. К ним были подклеены рукописные аннотации, которыми переживающие за выполнение плана кинопрокатчики рекламировали свои фильмы. — На листочках разноцветными фломастерами было написано: «Эль Греко» — фильм о трагической любви художника к даме из высшего общества».
На следующей афише, изображающей тщедушную раскосую девушку в объятиях блондинистого гиганта, сообщалось: «Москва — любовь моя» — фильм о трагической любви русского скульптора к японской балерине».
Чуть поодаль висела безо всяких рисунков и пояснений афиша «Царевны-лягушки». Наверное, это был фильм о трагической любви царевича к лягушке. Может быть, Витечка когда-нибудь станет самостоятельным режиссером и поставит фильм о своей трагической любви ко мне, закончившейся кризисом, и о том, как я из лягушки оборотилась в прекрасную Гейл Шиихи.