Так и придавило Алексеева в его жёстком кресле. Такого дурака, такого дурака – не помнил он, чтоб из него когда в жизни строили…
Позо-ор! Позо-ор!
Но – переживаниям никогда он не давал собой овладевать. Он всегда и считал и высказывал, что пробный камень для полководца – сохранять ясность ума и спокойствие духа при неудачах. Надо действовать. Если бы Верховный уже был бы сейчас в Ставке – Алексеев пошёл бы и честно признался ему во всём позоре.
А сейчас, пока он в Тифлисе? Сейчас Алексеев сам должен был решать меру против Петрограда.
Но – весь его военный опыт, все его стратегические знания не подсказывали: что же можно предпринять против этой болтливой компании? Войска – уже посылали и уже отозвали. В телеграфных переговорах его обманывали. Необычайная обстановка – и ничего не придумаешь. Только – докладывать в Тифлис, Верховному.
Но и он ничего не будет решать, пока не приедет сюда. А на это уйдёт, может, больше недели.
А рядом только – Лукомский, Клембовский, всё не то.
И вдруг так подумал Алексеев: когда вчера была нужда склонить Государя к отречению – ведь обратился же он к своим всем Главнокомандующим. И эту мысль он перенял у того же Родзянки, как тот закидывал Главнокомандующих телеграммами. И сейчас все Главнокомандующие, кроме Рузского, сидели во тьме, и запрашивали, и ждали: почему задержан Манифест? Им – всё равно что-то объяснять. Так составить честное изложение происшедшего, всё, как оно теперь понимается, ну конечно в сдержанных словах, не давая воли чувству. Составить и разослать. Это же будет – и доклад Верховному.
Не знал Алексеев такой боевой ситуации, которой нельзя было бы резюмировать, а затем и разрешить одним сжатым деловым документом. И само составление документа помогало привести мысли в ясность и успокоить собственный дух, само дисциплинировало.
И он тут же засел писать циркулярную телеграмму всем Главнокомандующим. Что это – в пояснение к их запросам о задержке Манифеста. Как сегодня утром с этой просьбой обратился в Ставку председатель Государственной Думы, но причина его настояния более ясно изложена в разговоре с главкосевом. Родзянко мечтает и старается убедить, что можно отложить воцарение императора и дождаться Учредительного Собрания с Временным Думским Комитетом и ответственным министерством. Но Манифест уже получил местами известность, и немыслимо удержать в секрете высокой важности акт. Очевидно нет единодушия в Государственной Думе и её Временном Комитете, на них оказывают мощное давление левые партии. А в сообщениях Родзянки нет откровенности и искренности. Его основные мотивы могут оказаться неверными и направлены к тому, чтобы побудить военачальников присоединиться к решению крайних элементов как неизбежному факту. Войска петроградского гарнизона окончательно распропагандированы, и вредны, и опасны для всех. Создаётся грозная опасность для всей Действующей Армии.
Всё так. Изложено было не длинно, толково – и уже с некоторыми акцентами о Родзянке. Однако: для чего это всё он писал? И – что он предполагал предпринять против опасности?
Очевидно (дождавшись указаний Верховного): потребовать от председателя Думы выполнения Манифеста!
А если не выполнит? И скорей всего не выполнит…
Бродила, пробивалась мысль: так повторить родзянковский же манёвр – собрать мнения Главнокомандующих. Вчера они оказались сильнее самого Государя.
Только Ставка может сделать это и внушительней: собрать самих Главнокомандующих! Совещание.
Да! Это теперь стало ясно Алексееву. И тогда они всё решат.
Но – без Николая Николаевича он не смел их собрать приказом и не мог приказно назначить дату. За пределами его прав.
Всё, что мог он: это – предложить Главнокомандующим такое совещание. И если великого князя в Могилёве всё не будет – то и собраться, не позже 8–9 марта.
Этим и закончил:
«Коллективный голос высших чинов армии и их условия должны стать известны всем и оказать влияние на ход событий. Прошу высказать ваше мнение, признаёте ли соответственным такой съезд в Могилёве».
Вот так соберёмся и противопоставимся шаткому непоследовательному правительству.
И что ж? Главнокомандующих тоже кучка, советоваться так советоваться, мысль Эверта ожила в нём:
«Быть может, вы сочтёте нужным запросить и командующих армиями».
Кончил – и сам своими ногами отнёс телеграмму в аппаратную.
Пока писал её – был в действии. Но когда расстался с ней, то действие прекратилось.
И он обречён был – казниться.
Что же это такое наделалось?..
376
Эверт недоумевает. – Ну, кажется, решение!Задержать Манифест по Западному фронту – задержали, хотя где-то мог проникнуть и в войска, а это что же?
Задержали – но это не выход, так не может продолжаться.
Задержали – но больше так не попадаться. Не дёргаться больше, а вести себя с достоинством.
И – какая же причина? Что там неведомое меняется наверху?
А Ставка как задержала, так и замолкла. И велел Эверт послать им телеграмму: когда же можно объявить, задержка Манифеста крайне нежелательна! А иначе тогда: объявить войскам телеграмму наштаверха о задержке? И – какие же причины, сообщите!
Ставка в ответ: потерпите! Наштаверх составляет новую телеграмму.
Но – не слали.
А тем временем, в себе всё более удостаиваясь, заявил теперь Эверт Ставке новым тоном: что тот Манифест или какой иной, но должен быть объявлен войскам с полной торжественностью и совершением богослужения о здравии нововосшедшего монарха. И ждёт главкозап, что будут преподаны военному духовенству соответствующие указания.
Великий акт восшествия нового российского монарха нельзя сводить к трескучке юзов.
А между тем, хотя императора скрывали, – гражданские телеграфы в необычном порядке уже принесли состав нового правительства. Что ж это, правительство могло существовать без монарха? Да значит могло, раз передавали. А раз уже вчера дали прорваться петроградским новостям – то теперь оставалось и эти уже не задерживать. Примириться, пусть текут.
Да впрочем, почему боевой генерал должен так много заботиться, какое там правительство в Петрограде? Они и раньше менялись. Его дело – подчиняться Ставке. И соблюдать достоинство Главнокомандующего.
Однако поди соблюди! Кто б указал: где граница этого достоинства? По гражданским же телеграфам достигло эвертовского штаба распоряжение нового министра юстиции Керенского: о выпуске на свободу всех политических заключённых Минской губернии! И о том, что в Калугу (полоса Западного фронта) едет из Петрограда новый военный комендант с особыми полномочиями!
Вот так тáк! И что теперь делать? – сопротивляться? подчиняться? Ничего не остаётся.
Новая власть сразу трясла и брала за горло.
Смутно и гадко чувствовал себя Эверт. Он как будто утерял из рук всю мощь своего Западного фронта. Будто и стоял фронт весь на месте – и будто не стало его.
Вдруг! – радостное известие. Телеграфировал сам Алексеев: что депутации – самозваны, что это просто революционные разнузданные шайки, – и принять самые энергичные меры! – и захватывать их и судить полевым судом!
Вот это так! Вот это – по-нашему! Такой язык не вызывал сомнений! И давно бы так!
Вторые сутки из жара в лёд перепластывали Эверта – но этот возврат был радостен, силы возвращались! Бодрый Эверт приказал немедленно назначать на главные узловые станции, оставшиеся теперь без жандармов, – команды под началом твёрдых офицеров. Надо было спешить, навёрстывать двое утерянных суток.
Да всё ещё можно было наверстать! – и снова те полки обратить на Петроград, и вдвое, и втрое! – если бы повелел Его Величество Государь Михаил II!
Но почему-то он таился и разрешал таить о своём воцарении.
А тем временем лысый невозмутимый Квецинский с лохматыми бровями принёс новую длиннющую телеграмму Алексеева.
Алексеев объяснял Главнокомандующим, что петроградские деятели и Родзянко – обманывали их всех! Не объяснял и тут, зачем же до сих пор держать Манифест, – но какой-то был тут петроградский заговор. Однако Алексеев будет настаивать.
Ну, наконец-то! Не твёрдый тон, но хоть твёрдые нотки. Почему ж не вчера донеслась от Алексеева такая трезвая речь? Не было бы этого всего генеральского обморока и запамятованья – тогда, может, и отречения бы не было?!
Предлагал теперь Алексеев: для установления единства созвать в Могилёве совещание Главнокомандующих. И так показать влияние на ход событий.
Да чёрт раздери и двадцать раз по матушке – ну конечно же так! Ответ Эверта был – да! да! – естественный ответ генерала Действующей армии, если его командование не расслабло.
Но разрешали ему, как он и просил, посоветоваться с Командующими армиями. Уж теперь два-три часа не были потерей, надо и посоветоваться.
377
Совещание у великого князя Михаила продолжается. – Решил отречься.Во всю обратную дорогу изо Пскова как-то и в голову не пришло Гучкову самое простое: а вдруг Михаил откажется? Такого он почему-то не воображал. Только когда в депо закричали и хотели его то ли стащить, то ли арестовать, то ли хуже, – пошатнулось в представлении: да уцелеть ли Михаилу царём?
Депо сотрясло Гучкова. Знал он холодную ненависть дуэлянтов против себя, – но массовая толпяная ярость оказалась – куда! И – как ей сопротивиться? Безсилен. Оглушило. Как вышел из смерти.
А вступив в придавленный воздух совещания на Миллионной, Гучков и стал понимать: вот откажется сейчас Михаил – и что делать?
И только тут его прокололо, что это – он виноват: легкомысленно принял отречение у царя. Почему-то не ожидал этого шага Николая (а для Николая так естественно – сохранить для себя сына, да ничего другого и быть не могло). И Гучков растерялся, и по-русски потянуло на щедрый жест – подарил ему сына.
А теперь – закачался весь трон.
И с тем большим сочувствием слушал Гучков сейчас неиссякаемую речь Милюкова. Знал он за ним исключительную способность упираться в занятой позиции, варьировать аргументы, а стоять всё там же, – но сегодня и он был удивлён неистощимостью милюковской аргументации в речи, казалось, безконечной, во всяком случае часовой. Неистощимость была в том, что, исчерпав доводы, как подвигнуть к решимости Михаила, он разворачивал новую сеть доводов, как убедить своих неубедимых коллег, что другого выхода нет для них самих. А затем покрывал ещё новой крышей, что другого выхода нет и для всех, и для России самой.
Понятно, что с такой убедительностью он спорил не только для сохранения вообще монархии, но и, в общих интересах, за сохранение слабого, невластолюбивого монарха, с которым легко будет править. А если они, остальные, этого не понимали, то он брал их на измор.
Сам Гучков, ещё под осязанием своего провала в депо, испытавши вживе народное море, сейчас открывал ещё отчётливей, как все их до сих пор Думы, речи, комитеты, группы – ничто: не останься в России твёрдой надо всеми власти – и сметёт, и смоет их в минуту.
И даже такое обещание он прозревал в уговорах Милюкова (только вслух не сказать): если собрана будет сила, достаточная для защиты Михаила, – так ведь и Учредительное Собрание тогда не понадобится? и вчерашнего унизительного соглашения с Советом можно не выполнять?
Да по Гучкову больше того: переарестовать этих всех прощелыг, Исполнительный этот Комитет?
Высокий худощавый Михаил, очень моложавый, да на десять лет и моложе отрекшегося царя, и не обременённый государевыми заботами, но, несмотря на свою военную гибкую фигуру, как будто, однако, некрепкий, старался слушать, потом видимо рассеивался. Он чрезвычайно просто держался, легко менял свободные положения в кресле, иногда обходил, обходил глазами всех присутствующих – не самую выразительную физиономику, – ища сочувствия и решения. И удивление не покидало верхней части его лица. И даже женственное было в его повадках. Ах, куда ему!
Седой Милюков всё повторял, что монарх – это единственный объединяющий центр России, признанный во всю глубину народа, – и принимаемое теперь решение должно быть таким, чтобы не оставить Россию без монарха. Нельзя представить себе масштабов сотрясения народной психики, если русскому крестьянству вдруг остаться без царя. Временное правительство – утлая ладья, потонет в океане народных волнений. Окраины – начнут отпадать, Россия – развалится. Никто из присутствующих не может быть уверен, что уцелеет в том великом распаде.
Больше всего и поражался Гучков именно смыслу речи Милюкова. Уже скоро пятнадцать лет они противоборствовали на общественной арене – и никогда не встречал он в своём противнике такого внезапного проницания, никогда не слышал от него такой блистательной речи, не испытывал такого потяга присоединиться к нему. Удивительно, как мог вдруг Милюков так подняться над своими постоянными политическими симпатиями – и незаграждённо увидеть Россию всю целиком как она есть.
Но просматривал Гучков круг сидящих – чёрно-вылупленного Львова-другого, глуповатого денди Терещенко, мнимо-загадочного Некрасова – своих недавних сподвижников, не говоря о невыносимом извивчивом Керенском, и видел, что они настроены были непробиваемо-радостно и ничего такого не боялись, чем пугал Милюков.
Лицо Милюкова сильно покраснело, и усы топорщились. Настаивал он уже не столько для Михаила, как убеждал коллег: что должны быть соблюдены основы государственного устройства России. Что непременно должна быть сохранена преемственность аппарата власти. Что если старый аппарат вмиг перестанет существовать, то не утвердится и новый. Что прыжок от самодержавия сразу к республике – слишком велик, такие опыты в истории хорошо не кончались. Он убеждал, что в их руках сейчас – счастливый случай обезпечить конституционный характер монархии. Тем самым и их правительство станет не временным, а конституционным. И отпадёт опасная поспешность собирать Учредительное Собрание во время войны.
Но – кому он это всё предлагал, перед кем выкладывал историософические концепции, кто их тут мог понять и оценить? Гучков осматривал лица и проникался безнадёжностью. Самоупоённый тучный, обрюзгший Родзянко – октябрист, сомкнувшийся с левым Керенским, тоже самоупоённым, но поджигателем и с театральным вывертом. Благостный князь Львов. И опять же этот неуравновешенный идиот Владимир Львов, и ещё один глупец – казачина Караулов. И ещё один неуравновешенный, романтик Шульгин, этот хоть мысли понимает.
Позиция Родзянки – против принятия трона, к отречению – особенно удивляла. Он действовал сейчас и против своих убеждений – ведь заядлый монархист, и даже против личных интересов, ибо был бы близок к Михаилу.
Тут некому было не только высказываться веско, но – слушать и понимать толково. А Терещенко был явно и напуган, опасливо крутил головой. И неужели этого человека и двусмысленного Некрасова Гучков пестовал к себе в заговор на переворот? Да куда ж они годились?
Как ни удивительно, но Милюков всё-таки кончил.
Выдвигались теперь на протесты, на дебаты, но решили сделать перерыв. Великий князь вышел, а все хотели слышать от приехавших об отречении Николая. А Милюков подошёл в упор и жёстко упрекал (и звучало горькое торжество над соперником): как же можно было так легкомысленно взять отречение на Михаила? И все со всех сторон упрекали, что такого не было в полномочиях, как же Гучков мог согласиться?
Но не мог он вслух признать, что грубо ошибся (тем досадней, что сам уже понял), а защититься не находился, сам не понимал, как это протекло между пальцами, и не признаешься, что пожалел отцовские чувства царя. В пылу это не замечается: брал в руки вырванный акт как победу целой жизни, – а вот промахнулся.
Потому и с Милюковым, несмотря на сочувствие к его позиции, было разговаривать невыносимо.
Зато заливался в рассказе охотливый живописать Шульгин. И, как будто события улицы и Таврического дворца оставляли для того место, – всем было любопытно: как именно? в каком помещении? как держал себя Николай? что возражал? с каким видом подписывал?
Но не меньшее действо происходило и сейчас, и нельзя было затягивать. Уже кулуарно задирали Милюкова, все против него, – а теперь заседать. Позвали великого князя, все уселись по-прежнему.
Лицо великого князя было чистое, беззаботное, едва ли не детское, если б не белокурые усы. И глаза невинно-голубые. Не вообразить, что он там сейчас, в другой комнате, обуревался государственным выбором.
Теперь выбился выступать Керенский, все дни в первый ряд. Его дергливая самоуверенная манера ещё усилилась резко. Он держался с тем апломбом, что только он единственный представляет тут революционные массы и только он точно знает народные желания. Пришёл его момент, и в страстности его речи звучала победа.
– Ваше Высочество! Господа! Явившись сюда, на это собрание, я поступился партийными принципами! Мои партийные товарищи могли бы меня растерзать, если бы узнали. Но поскольку, – всем огнём голоса, – я всегда неуклонно претворял волю моей партии, – то мне доверяют. Ещё вчера, ещё вчера! – восклицал, упиваясь и произносимым смыслом и произносящим голосом, – можно было согласиться на конституционную монархию. Ho, – и голос его грознел, и глаза грознели, – после того как пулемёты с церквей! расстреливали народ! – негодование слишком сильно!! – Он и сам изнемогал от этого негодования, но признавал его справедливость. – Ваше Высочество! Принимая корону, вы станете под удар народного негодования и, – вытягивал узкую голову, снижал тон, – можете погибнуть сами! – И ещё ниже: – А с вами погибнем и мы все…
Ёжились. Керенский убедил их больше, чем Милюков своей теоретической схемой.