Бруски. Книга II - Федор Панферов 14 стр.


6

На «Брусках» четвертый день шел спор о том, какое имя дать новорожденному маленькому человеку. Бабы крутились около Николая, Кати, вспоминали дедов, прадедов, предлагали для маленького человека имена тех, кто давно истлел. Шлёнка браковал имена стариков, листал календарь, потом сбежал на сеновал, прихватив с собой бутылку самогона.

– Без самогонки тут не обойтись, – сказал он и принялся шарить по календарю.

К вечеру он спустился, крепко зажав под мышкой календарь. И, непомерно надутый, как индюк, вошел в контору, растолкал у стола баб и мужиков, сел.

– Чего ты календарь-то упер? – упрекнул его Чижик. – Ведь он, мальчонка-то, ждать не будет… ему имя подавай, а ты упер.

В контору, спрятав руки под полушубок, словно боясь, как бы они помимо ее воли не пустились в действие, вошла Анчурка Кудеярова.

– Кузьмой назовите, – предложила она. – Кузьмой Бессребреником… Как в коммуне он, так и назовите…

– Оно так… бессребреники мы: сроду целкашика в кармане нет, – согласился Шлёнка. – Да ведь старо… В предание отошло. Такое имя, как ты в невесты, не годится.

– Ну, читай, читай, – вступился Чижик. – Четвертый день ищем.

– Кимом назовем, – ухмыльнулся Шлёнка, вытирая на носу пот. – Вот имечко… и легко, и все… И есть такое в нашем краю… У предрика Шилова сын – Ким.

– Ким?

– А это как по-другому-то?

– Зорю знаем, Революцию знаем… Захар, Петр – тож. А Ким?

– Ким что? Шлёнка!

– Клим, – пояснил дедушка Катай.

– Клим, Клим – так, чай, был бы Клим. Ты вот Вавил – Вавил и есть, а не Клим. – Чижик сморщился. – Старик, а говоришь не знай чего.

– Ким… – у Шлёнки зашевелились усы. – Ким… это, стало быть, Ким – это… – он посмотрел на всех опустевшими глазами. – Ким – это стало быть… – и засмеялся. – В самом деле, что же это? Николай!

– Чего-то есть… А чего? К Шилову бы надо… узнать.

– Верно. А то, может, это ругательство какое, – и Шлёнка, сев на гнедого мерина, поскакал в Алай, махая локтями, как гусь общипанными крыльями.

Вернулся, бухнул:

– Ким… Ким – это, стало быть… Погодите, у меня записано. Вот Ким – Коммунистический интернационал молодежи… С него, стало быть, и партия у нас пойдет.

– Коммунистический интернационал молодежи Николаевич… Ну, звание! Ничего себе – с версту, – Чижик тихо засмеялся и вышел из конторы, ворча: – Заместо одного слова вон чего… у татар есть Абдул-Гасим-Харям-Морям – давай мал-мал… Тьфу!

– Хорошее имя, хорошее, – согласился Николай. – Матер «надо пойти сказать… Порадовать, нашли!

– Да вы что? – тут уж Анчурка взорвалась. – И без купели, и имя какое-то не русское… Николай, ты что – китаец, что ль, а? Не дадим! Бабы, православные, соберемся и не дадим.

– Хе-хе, – засмеялся Шлёнка. – Вот бабы полком пойдут. Это и нам надо собраться, да и ударить…

– Вы чего смеетесь? Не в силах он, мальчошка, вот вы над ним и коверькаетесь, чады невразумительные, – басовито возразила Анчурка.

– Ка-ак?… Ка-ак ты баишь? Чады невразумительные? Охо-хо! Во-от чада! Мы тебя, тебя, Анчурка, теперь и назовем – Чадой невразумительной. Чада! У-ух ты! Идемте, Катерине два имя понесем: Ким и Чада невразумительная! – вытирая слезы на глазах, Шлёнка пошел к Кате.

Катя лежала в кровати. На синей подушке выделялось бледное с горящими глазами лицо. Катя вздрагивала от каждого стука защелки в сенях, боясь, что вот сейчас войдут коммунары и все узнают.

Когда ей бабушка сказала, что родился сын, Катя уже предугадывала, что он похож на Яшку и все-таки спросила:

– Какие глаза?

– Отцовы! – ответила бабушка. – Жить будет. Вот погляди-ка, – поднесла маленького человека к кровати.

С личика маленького человека на Катю глянули немигающие серые, с большими черными зрачками глаза – глаза Яшки Чухлява, и Катя зажмурилась до боли в переносице.

Ей было жаль Николая. Она его постоянно теперь видела около себя. Потный, с засученным «рукавами, он, не брезгая, убирал за ней все, старательно оправлял постель, и она крепко полюбила его за его ласку, за его теплый и радостный взгляд на маленького человека. Вот если бы он хоть раз посмотрел на маленького человека сурово, с упреком, тогда легче было бы Кате… Тогда она… сказала бы ему. А теперь ей непомерно жаль было его.

И сейчас, когда в комнату ввалилась ватага во главе со Штыркиным, Катя перепугалась, но, узнав, что Штыркин принес имя маленькому человеку, она с радостью приняла это имя и обещала, что скоро встанет и тогда «погуляем».

На шестой день, когда Катя чуточку поправилась, когда у нее на щеках заиграл румянец, были назначены октябрины… Около Кати возились бабы, топили печи, убирали старый дырявый дом сосновыми ветками, затыкали соломой сквозные щели в нетопленой части дома, где были поставлены два стола, и готовили место для гостей… Анчурка Кудеярова заделалась кумой, дедушка Катай – кумом.

Последним пришел к Николаю Барма. Его привел Давыдка и, вертясь на кривых ногах, усадил как почетного гостя в передний угол, рядом с Анчуркой и дедушкой Катаем.

Гости долго жались, прислушиваясь к тому, как пыхтит, издавая свист, самовар, как за стенами, покрякивая, трещит мороз. Шептались, бросая украдкой взгляды на Барму. Шлёнка дергал рукава белого кительного пиджака с «золотыми» пуговицами, шептался с Чижиком, временами выкрикивая какие-то несвязные, одному ему понятные прибаутки, стараясь не выказать, что он в майском костюме с чужих плеч промерз.

Барма догадался и, показывая на чайный стакан, будто между прочим сказал:

– Я ведь не пью… Два-три стакана… и будет…

– Ну вот! – Шлёнка обрадовался. – Я так и знал. Хорошие люди всегда сойдутся. Дай-кось, где-то она там… нареченная?

Николай Пырякин из-под стола достал несколько бутылок русской горькой.

Чокнулись, выпили, крякнули. Еще чокнулись. Николая поздравляли с сыном и опять выпили – прокричали поздравления Кате, затем за Кима выпили… Потом еще и еще выпили – за кума, за куму, за «Бруски» и заговорили громко, откровенно, вперебой.

Анчурка Кудеярова вытянула над столом длинную шею.

– А-а-а… Как это… Без купели?

– Ты – молчок! – оборвал ее Катай. – Молчок… Не твой воз, и не тебе везти.

– Не-ет, ты окрести, Коля – Миколай! Окрести. От себя четверть ставлю.

– Вот разбогатела! Бог не примет. – Шлёнка прикрыл тарелкой Анчуркину голову. – Бог не примет… Вода не пристанет после октябрин, как с утки скатится. Опоздала ты.

– А мы завтра пойдем и окрестим младенца.

– А я тебе говорю – бог не примет. Опоздала… Надо бы до этого в своей фракции обсудить, свою фракцию собрать. Я вот, примерно, знаю…

– Нет. Как это басурманом… Халы-малы, базар-таскал… Вот ведь чего… – вступился Чижик.

– Молчок! – цыкнул Катай, нагибаясь к Чижику. – Ты крещен, и я крещен, а эти как… – и не договорил, одной рукой зажал рот, а другой кому-то пригрозил.

– Э-э, теперь времена не те! – крикнул Шлёнка и затянул:

Сначала песня шла неохотно, стыдливо. Потом голоса собрались, забились под дырявой крышей дома, вырвались в белесую ночь.

Пели все. Даже Катай, низко склонив свою лохматую голову, хрипел, еле поспевая за всеми, а Чижик весь, точно перо лебедя, беленький, размахивал ручонками, кричал на ухо Николаю Пырякину:

– Где гуляем-то! Гуляем-то где? В барском доме… в сутягинском… Вот Егор Степанович Чухляв, покойник, царствие ему небесное, век ведь добивался дома этого… земли… Я ведь знаю… Я много знаю… И только… молчу. А знаю я.

– На-а Ка-апка-ас, – гудел Шлёнка.

– Я завоеватель городов! – вдруг гаркнул Барма и согнул руку. – Я… Стоп… Стоп, машина!

Все смолкли. Панов Давыдка, стараясь казаться трезвым, хотел пройтись по комнате, встал, покачнулся – и вновь сел на лавку. Барма некоторое время смотрел на всех посоловелыми глазами. Все ждали от него длинных речей, зная, что он, пьяный, любит много говорить. Он поднял руки, затем резко, словно кто-то их у него перерубил, опустил на стол, гремя посудой.

– Жа-арь плясовую! Жа-арь в мою голову! – крикнул он, стаскивая со стола скатерть.

– Батюшки! Обожрался, – зашептала Стеша. – Вот и с Яшей так… сойдутся и жрут.

…Дверь взвизгнула, вошел Яшка и, виляя меж гостей, точно боясь измазаться, подошел к Барме, что-то шепнул ему на ухо, и они оба вышли на волю.

Все остановились.

– Дела у них… государственные, – проговорил Шлёнка и вновь затянул песню.

Под песню Барма и Яшка, увязая в сугробах, спустились по круче на берег Волги.

– Вон, – зашептал Яшка, крепко вцепившись рукой в плечо Бармы. – Иди, а я тут подожду…

Барма выхватил наган.

– А-а-а, Илья Максимыч! – захрипел он. – Молись! Плакущев молчал, с великой тоской подумал:

«Да, убьют… Вот где конец-то…»


Бледный свет луны ложился мягко, трепетно на сугробы снега, точно боясь потревожить тишину зимы. Хотелось броситься в сугробы, закататься и крепко уснуть… И Стеша, глядя только в одну сторону, в сторону села, не замечая ухабов, скользила, как тень, по снежной равнине.

– Вырвать… вытравить, – шептала она. – Ах ты, жизнь… Пришел… пьяный, синий… вонючий… и ушел. А?

Она пересекла поле, улицу и на углу у избенки Епихи Чанцева остановилась.

В улице завыл одинокий пес Никиты Гурьянова, Цапай.

«Старый Цапай, и холодно ему», – подумала она.

За углом избы скрипнули полозья саней. Ровно кто толкнул Стешу, кинулась к двери… и, входя в избу, заметила – на рысаке едет отец, рядом с ним в санях сидят двое.

«Может, вернуться?» – И перед ней ярко вспыхнула картина: песчаная коса на Волге, солнце, они – Яшка и Стеша – нагие на безлюдье. – Ах, ты… Тятенька! – хотела она вскрикнуть.

Агафья потянула, втолкнула ее в избу.

– Чего долго? Вот здесь…

И Стешка, покорная, точно связанная овца, легла в темном углу перед Агафьей на разостланную дерюгу…

– А ты не возись. Греха как бы с тобой не нажить, – упрекнула бабушка, встряхивая локотками.

Белая ночь смотрела в окно.


По белому покрову полей, всхрапывая, бежал рысак.

Вбежав во двор, он остановился, заржал радостно и призывно, чуя близость конюшни.

Первым из саней выбрался Кирилл Ждаркин. Его волновало то, что завтра ему непременно доведется столкнуться с широковцами, с Зинкой, с Плакущевым… И еще больше его волновала мысль о Стеше. Всю дорогу, вслушиваясь в разговор между Сивашевым и Степаном, представляя себе полуразрушенный барский дом на «Брусках», разбросанный в беспорядке инвентарь, грязь, мусор, он невольно думал о Стеше.

«Вот сейчас и ее увижу… Спит только она, наверное…» – решил он и посмотрел кругом, удивляясь, что на «Брусках» стоят новые постройки.

Сивашев прочистил уши, засмеялся:

– Я вроде оглох: тишина тут какая.

Из квартиры Николая Пырякина вырвалась песня.

– Эх, поют! Так поздно – и поют…

Степан что-то промычал и забарабанил в бревенчатую стену. Песня оборвалась. Из дома, без шапки, в белом пиджаке, выбежал Шлёнка, а за ним Панов Давыдка.

– Что глотку дерете?

– Это ты, Степан Харитоныч? – виновато спросил Шлёнка. – А мы – октябрины, ну и затянулись…

– Степан? Вот те Степан! Иди выпрягай. Принарядился. Давыд, семена прочистили?

– Мешков нет, Степан Харитоныч, – заплетающимся языком проговорил Давыдка.

– Опять? Да вы что, едите, что ль, их?

– Ты что на меня-то? Что мне их, за пазуху, что ль, прятать? Ты вон со Шлёнки спрашивай. Он ведает ими.

Из-под кручи, с берега Волги понесся раздирающий зов:

– Ка-ара-ул… К-а-а-р-р…

И снова зазвенела бледная, морозная ночь.

– Что такое? Что? Эй, кто та-ам?

Через сугробы, вскидывая ноги, Степан метнулся к берегу. За ним кинулись Кирилл и Сивашев.

На берегу в тени возились трое…

На берегу в тени Яшка бил кулаком в большую голову Плакущева, звал Барму:

– Стреляй!.. Прикончь пса!

7

Барму взяли на берегу Волги. Яшку же долго искали по округе и только на восьмой день нашли его в Илим-го-роде. Он сидел около пивной, на тротуаре, наискось свеся ноги на мостовую, и, покачиваясь, скрежеща зубами, уставив посоловелые глаза в холодный асфальт, тянул, бессвязно и тупо:

– А-а-а. Я тебе должен? Я тебе должен?

На «Брусках» никто о нем не пожалел… Только Клуня, скрываясь по темным углам, тихо, придавленно выла… Выло и Широкое, далеко разнося весть об аресте… А когда Илья Гурьянов, Никита, Маркел Быков, Митька Спирин вернулись из суда и привезли весть о том, что Барма и Яшка за превышение власти, за избиение крестьян во время хлебозаготовок присуждены к высшей мере наказания – к расстрелу, широковцы охнули, попрятались по избам, точно этот приговор лег на них, и шепотом, сторонкой, передавали то, что было на суде.

Илья Максимович в это время лежал в передней комнате, растирал широкими ладонями поясницу, бока, голову. Услыхав о решении суда, он, несмотря на сильную боль во всем теле, выбрался на улицу и раздраженно заколотил в рамы окон.

– Приговор. Приговор надо писать – просить советскую власть помиловать. Смиловаться. Со всяким такое могет быть…

На Плакущева налетел Никита Гурьянов:

– Да ты что? Угорел, что ль? Помиловать? – и зашипел с хрипотой: – Бешеных собак надо колом по башке, а ты – помиловать!

– Глупой! Ой, глупой, – оборвал его Плакущев, морщась от боли. – Ты думаешь, так вот я бы за бешеную собаку и поднялся… Нет, сейчас лежать бы мне… А ты то пойми – сотрут ведь… За каждого по улице уничтожат… Это подумай…

– А-а-а…

– Вот те и «а-а»!

И Никита метнулся по порядку, сшибая по пути вороха пухлого снега, требуя от мужиков приговора… Мужики пятились, хмурились, но к вечеру, сбитые Плакущевым, Гурьяновым, Захаром Катаевым, дали свои подписи под прошением во ВЦИК.

В тот же вечер привезли из больницы Стешу. Вез ее Иван Штыркин. Старательно кутая шубой ее ноги, он без умолку говорил, посвистывал, запевал песенку, старался выкинуть какую-нибудь шутку, но у него выходило все нескладно, тупо.

– Скорее, Иван Петрович.

– Как ты сказала? Иван Петрович? Сроду меня никто так не звал. Раз только в милицию я по пьяному делу попал, так там милиционер, маленький такой, а усы саженные, после всего прочего и говорит: «Ну, Иван Петрович, иди-ка, садись вот сюда в кутузку»… Ты что, ты что опять сморщилась?… Аль плохо? Ну, пошел, пошел, буланый…

Стеша бледная, повялая, как ошпаренная ветка вишенника, – смотрела в одну сторонку, при встрече с коммунарами отворачивалась: боялась, как бы по глазам они не узнали, что было с ней в избе у старухи Чанцевой.

– Господи, – шептала она, чувствуя пустоту этого слова, и содрогалась, вспоминая разостланную дерюгу, длинные пальцы старухи, а в пальцах узкий отрезок от подошвы резиновой калоши, – Умереть бы уж… умереть, – она дрожала от стыда и тянулась к Аннушке: – Аннушка! Вот она, моя зацепочка…

Целуя Аннушку, она вспомнила Машу Сивашеву – Марию Сергеевну, как ее называли в больнице. В ту самую больницу, где лежала Стеша, Машу назначили врачом.

С первого дня она не понравилась Стеше. У нее шаг широкий, стриженая, курит тоненькие папироски, при разговоре втыкает руку в бок, как Митька Спирин.

«Мужичка! Вот егоза!» – подумала Стеша.

А в утро после операции, когда перед Стешей все потускнело и не было у нее сил подняться, подошла Мария Сергеевна, тихо сказала:

– Дурочка… Терпишь! Сказала бы давно. Давай вот я тебе помогу.

И потом она часто забегала в палату к Стеше, с порота улыбаясь:

– Ну, дурочка, как живем?

Стеша вспыхивала, свертывалась клубочком под одеялом, и казалось ей, что она такая же маленькая, как Аннушка, а Мария Сергеевна – большая, умная, решительная.

– Я к тебе приеду, приеду, дурочка, – говорила Мария Сергеевна, усаживая Стешу в сани. – Ты только нос не вешай, а про то забудь. Надо, милая моя, цену себе знать и не быть постельной принадлежностью.

Стеша только теперь разобралась в последних словах Марии Сергеевны, и вся прошедшая жизнь показалась ей той дерюгой, которую старуха постелила под нее в темном углу избы. Стеша посмотрела на Клуню – сухую и сгорбленную, как выброшенный корень березы, на ее нос – кургузый, с чуть отвернутыми ноздрями. Эти ноздри ей напомнили Яшку – синего, слюнявого, ту ночь, когда он, пьяный, с мутными глазами, лез, ловил ее, сжимая сильными руками… и старуху Чанцеву.

– Мама! – заговорила она. – Поди-ка… Ну… Ну, поди, позови тятю… – И легонько вытолкнув Клуню из комнаты, уткнулась лицом в подушку, чувствуя, как в ней растет ненависть, а с этой ненавистью – сознание того, что надо подняться, встать, быть такой же, как Мария Сергеевна: курить, втыкать руку в бок, шагать широко, по-мужичьи шагать…

8

Степан Огнев свернулся, спрятался в своей комнатке, посерел, сжимаемый непонятной ему тоской, боясь выглянуть во двор. Эта боязнь удивляла его. Он подходил к двери, но как только дотрагивался до скобки – черной, лакированной, – быстро отрывал руку, словно скобка была раскалена, и снова ложился на кровать, кутаясь в тулуп.

К нему несколько раз заходили Кирилл и Сивашев и всякий раз натыкались на Грушу.

– Спит… хворает, – потихоньку выпроваживала она их.

Доступ к нему имел только Николай Пырякин. По вечерам, горбясь, еще совсем не понимая мучительных дум Степана, Николай шел к нему, садился около кровати.

– Ну, как? – с затаенным недоверием спрашивал его Степан.

– Как? Повезли… Хлеб гужом повезли.

Все шло благополучно.

– Это же мужики перепугались Бармы, – говорил он Николаю. – Вот и повезли. Боятся, как бы к ним не прислали другого Барму.

– Нет! – не замечая того, как морщится Степан, протестовал Николай. – Нет, Степан Харитоныч. О Барме другое говорят: «Вот ежели бы он так растолковал нам что к чему, разве мы, слышь, свою власть подведем? А то он вскочил из-за стола и давай: «Лопатку ему в руки, рой себе могилу, так, чтобы из тебя икра пошла». Вот и ощетинились.

«Да, да, – думал Степан. – Но все равно – они вновь все убегут к Плакущеву, тем паче, – припомнил он поговорку секретаря окружкома, – паче… Да нет, не то… не то все… Влетел я… и пускай, пускай, – устало решил он. – Пускай партия расправится. Секретарь говорил, что я подпал под… как это? Под влияние… мелкой буржуазии? Я подпал? «Теперь это не редкость… и мы будем с этим явлением жестоко бороться. И тебя, как члена окружкома, в первую очередь возьмем в переплет, чтоб другие опомнились, кто пониже тебя». Пускай меня ударят по голове. Это послужит примером для других», – утешал себя Степан, считая, что он приносит себя в жертву ради интересов партии, и все-таки ему было нестерпимо тягостно представить себя вне партии.

Назад Дальше