– Шел бы в артель, Епиха. Милый. Ну, что ты тут?… И ребенок у тебя.
Епиха как-то весь надулся, точно паук, и, пыхнув дымом, с полной гордостью ударил ладонью по скамейке:
– Нет уж, мил друг, Сергей Степаныч, тут кака-ни-кака, а своя изба. Тут я сам сее хозяин: захотел поесть – поел, не захотел – погодил.
– Поесть-то только сроду нет ничего, – добавила бабушка и заворчала на Нюрку: – Да не хнычь ты, не хнычь.
Епиха покосился на бабушку:
– Дура. Не подохнешь, – и опять к Сергею, надуваясь, как паук. – Своя, Сергей Степаныч… Кака-ни-кака, а своя изба. Грач вон, к примеру, птица негодная, и та свое гнездо вьет.
А сегодня на заре Сергей сидел на берегу реки Алая и видел, как по гумнам, по огородам, по заброшенным местам, будто бездомная собака, лазил Никита Гурьянов, собирал все, что попадалось ему под руки, – палки, хворостины, перепрелые пни – и тащил это все к себе на гумно. На гумне у него добра такого целые яруса. И глядя на него, Сергей грустно усмехнулся:
– Грачи. Действительно, грачи. В каждой хате, в каждой халупе свой грач. – И когда совсем рассвело, он подошел к избе Никиты Гурьянова, решив поговорить с ним.
Никита сидел под окном, смотрел на улицу. Лицо у него было сонное, глаза тусклые, усталые.
«Ночку-то помучился как», – подумал Сергей и заговорил с ним о коллективе.
Никита долго молчал. Вначале у него глаза загорелись и лицо даже как-то помолодело, и он буркнул:
– Гожа бы. Всех стащить – гожа бы, – и опять смолк.
Но тут за него, из-за его спины, ответила остроносая, веснущатая Елька – сноха, жена Ильи. Она по-бабьи всплеснула руками и, будто старуха, сказала, явно повторяя чьи-то слова:
– Нет уж, мы век-то прожили, слава те господи, не учамши (то есть не учились, – так понял Сергей).
– Это так, – подхватил Никита. – По миру не ходили, чужого сроду не брали, в тюрьме не сидели. – А я разве говорю, что надо чужое брать, по миру ходить, в тюрьме сидеть?
Но Никита уже сорвался. Выкинув в окно руки, он задергал пальцы.
– Вот, хоть по пальцу подергай, а в коммуну я не пойду: леригия там нарушена, – и крепко закрыл окно.
– Ага, – сказал Сергей. – Это крепость. Мужицкая, грачиная, – и чуть не бегом перебежал улицу.
В избу к отцу он вошел, громко хлопая дверью, стукая каблуками по деревянным приступкам, и, уже не думая о том, как ему звать отца своего: «тятей» или «Степаном Харитоновичем», выложил перед ним все то, что накопилось за эти дни.
– Отец, – сказал он. – Ты прости меня, что я начинаю советовать тебе. Ведь ты тот человек, вернее, один из десятков тысяч тех людей, которые расчистили нам путь для жизни – настоящей, полнокровной.
Степан слушал сына и вначале ничего не понимал, а Сергею казалось, отец на что-то сердится, и поэтому он продолжал с еще большей страстью:
– Ты понимаешь, ведь у нас немало людей, которые современный строй принимают только, как закрышку, или, вернее, прикрышку. Это не только в деревне, но и главным образом в городе. И не только среди политиков, ученых, философов, но и среди, например, литераторов, композиторов. Человек подберет другие слова на мотив «Боже, царя храни», и ему даже аплодируют, говоря: «Вот как прекрасно осваивает классическое наследство». А тут что – в деревне? Это же грачиные гнезда. И если эти грачи укрепятся в своих гнездах, то нам придется потом их выбивать из этих гнезд пушками. Спрашивается, зачем было пролито столько крови, зачем пало столько людей, если мы жизнь начинаем строить на тех же началах, которые мы ломали пушками. Надо пойти широким фронтом…
И Степан Огнев приподнялся с кровати. Сергей видел, что отец смотрит на него сурово и даже как-то зло. Сергей перепугался этого взгляда, даже подумал: «А может, и отец такой же грач, как и все?» Но Степан, приподнявшись, подал ему руку и тихо проговорил:
– Серега. Спасибо тебе… За поддержку спасибо… Я ведь духом было пал… А вот теперь… Ну, спасибо.
– Прости меня, отец, если я не так сказал.
– Нет. Именно так, Сергей Степанович… Степанович? Чудно. Я ведь Степан-то, а ты Сергей… И горжусь я тем, что ты Степанович.
И Степан, несмотря на свою болезнь, поднялся С постели и вместе с сыном пошел в наступление «широким фронтом».
2
В избе синими струйками клубился дым. Дым шел из печи, лез в глаза, неприятно щекотал в носу. Через окно, задернутое дерюгой, солнце изрезало стену тоненькими, робкими полосками. На кухне у печки возилась Стеша. Она часто шарила в печи ухватом, кочергой, вставая на цыпочки, изгибалась. От быстрой работы у нее разгорелось лицо. Черный, с рыжим отливом, клок волос назойливо сваливался на лоб. Рядом с ней, держась рукой за ее платье, маленькая Аннушка хворостиной дразнила кота. Старый кот прыгал и всеми четырьмя лапами падал на пол.
– Не попав! Мама, опять не попав!
– Тише, Анна. Дядя Сережа спит.
– Спит? Он маленький – спит?
Стеша тихо рассмеялась. Сергей, скрывая от Аннушки, что он уже не спит, посмотрел на нее, на старого кота, на Стешу, на солнечную дрожь – и ему стало хорошо. Хорошо оттого, что вот есть у него такая жизнерадостная, красивая, здоровая сестра, маленькая Аннушка, что он каждый день видит отца, мать, односельчан, что они вместе с отцом и Николаем Пырякиным уже приступили к разрушению «грачиных гнезд».
– Селёза спит, а глаза глядят, – Аннушка засмеялась и хворостиной показала на его лицо.
– Проснулся? – Стеша выглянула из кухни и ласково улыбнулась. – А у нас нонче дым. Как ветер с Волги, так у нас хоть из избы беги: труба погнута, все собираемся поправить.
– А вы бы старика заставили… Егора Степаныча, – предложил Сергей, слыша, как за перегородкой Чухляв что-то проворчал.
– Ну, заставишь его!.. Он рад будет, если у нас в избе головешки полетят.
– Ты встал, а Банка спит, – и Аннушка удивленно развела руками.
– Ванька? Какой Ванька?
– Да этот… Не Никитин, а наш.
– У Штыркиных, ровесник ей. Она вот поднимется в рань, а я ей и говорю: «Ванька еще спит, а ты уже глаза продрала». Ну, а она – тебе.
– О-о, ты меня с Ванькой равняешь! Так вот я тебе… Сергей вскочил с кровати, подхватил Аннушку и закружился с ней по комнате.
– А у меня нашли три вошак, – сообщила Аннушка, почесывая затылок.
– Что ты! Разве об этом говорят? – упрекнула ее Стеша.
Сергей поел и вышел на улицу.
– Сережа! Ты куда? – окликнула Стеша.
– Вот с Анчей на гумно, посмотрим молотилку.
– Утрось Захар был Катаев; тебя спрашивал, – и опять улыбнулась Стеша, очевидно, зная, что ее улыбка нравится Сергею.
«Хорошая какая она у меня…» – залюбовался ею Сергей и тут же нахмурился, вспомнив о Яшке.
В Яшке ему не нравился развязный, доходящий до фамильярности тон, суждение обо всем с наскока, излишняя уверенность в себе. Посадив на шею Аннушку и думая о том, что же в Яшке нравится Стеше, Сергей завернул в переулок и столкнулся с Чижиком.
– Миленький Сергей Степаныч! Вот Степану Харитонычу, – он протянул глиняный кувшин. – Вылечиться ему надо, а он не берет. Продай, говорит. А я разве могу душу продать? За его добро добром хочу, а он – продай. Он как нас всех отхлопотал, на свободе мы все как есть… а тут – продай.
– Что это у тебя?
– Мед. Мед-кормец. Это лекарствие первосортное. Степашке вылечиться надо. Вот и помоги.
– Да как же я помогу, если он не хочет?
– А ты урезонь. Уломай.
Яркое утреннее солнышко. Прозрачной дымкой стелется марево. Пахнет соломой, гумнами. Аннушка на плечах. Чижик, сморщенный, готовый расплакаться… И Сергей махнул рукой.
– Иди, отдай Стеше… Скажи, что я купил. Да только так и скажи.
– Эх, вот и лазейка, вот и лазейка! – Чижик подпрыгнул и побежал в избу.
«Всюду вещь», – подумал Сергей.
Когда он вышел за околицу и слепящим от солнца берегом Волги направился на «Бруски», ему вначале попалась Катя Пырякина. Она, растрепанная, с выбитыми из-под косынки волосами, на ходу застегивая ворот серенькой кофточки, то и дело оглядываясь по сторонам, бежала изволоком. Вслед за ней выскочил Яшка Чухляв. Заметив Сергея, он, точно ошпаренный, метнулся обратно и кинулся вверх по оврагу.
«Что это такое? – подумал Сергей и остановился. – Ах, да, да, – догадался он. – Вот сволочь! Стешка только о нем и думает, а он… Ну да, конечно…»
Поднявшись на возвышенность, он посмотрел на «Бруски». На «Брусках», ближе к Волге, почти над обрывом стоял старый, полуразрушенный, из толстых сосновых бревен, бывший барский дом. Крыша дома покрылась зеленым мхом, коробилась, местами была залатана новыми светлыми досками. Этот дом вызвал у него воспоминание о барине Сутягине. Но как ни старался Сергей представить себе барина – никак не мог: вместо барина в памяти всплывала стая лохматых, злых собак. Дальше, за бывшим барским домом, тянулся парк – дубовый, вперемежку с березами. Дубы были старые, ноздрястые, иные уже лысели с верхушек, таращась во все стороны оголенными рогульками, иные еще крепко держались, сумрачно поглядывая густой зеленью листвы. В парке же, ближе к берегу Волги, зияли овраги, заросшие молодыми побегами, курослепником. А в стороне от парка, прислонясь к стене землянки, выпятив вперед сошники, как рога, стояла соха и, казалось, собиралась пырнуть всякого, кто приблизится к ней.
Около парка рядом с трактором виднелась молотилка.
3
Молотилку артельщики привезли несколько дней тому назад, и стояла она наготове – широкая, с разинутым ртом. И за эти дни, пока Николай Пырякин собирал молотилку, Степан Огнев, жилистый, сухой, носился по селу, сколачивал тех, кто желал молотить хлеб машиной. Но мужики, разводя руками, пятились от Степана, словно им предлагали нырнуть в омут.
– Да, Степан Харитоныч, – говорили они. – До жнитва еще палкой не докинешь, далеко, а ты уж молотить. Вот постой, хлеб с поля свезем, а там видать будет. Да еще бают, машиной хлеб прокоптишь.
– Балбесы. Ну, и балбесы, – сцепив зубы, процедил Степан и через Крапивный дол махнул в Заовражное, к Захару Катаеву.
Захар Катаев, обозленный переделом и тем, что у него на Винной поляне отняли раскорчеванный им ланок, несколько дней не вылезал из сенника. Вышел он к Степану лохматый, весь в соломе.
Степан набросился на него, и, советуя ему сбрить густую бороду, подсмеиваясь над недокрытым углом его сарая, занес его группу в список на молотьбу машиной.
– Ты вот это допрежь давай, а я пошел.
– Да ты это… Степан! Степашка! Постой-ка! Рысак… Степан убежал.
Таким же прытким Степана ловил иногда Чижик и изливал перед ним «душу».
– Надоело, – отрезал ему раз Степан. – Ты поёшь много… и то, и другое, и жизнь-то мы свою усдобили… Ты иди к нам… Вот тогда тебе и поверю.
– Да, Степашка… у меня ведь… хвост ведь в землю ушел. Я-то пойду, а старуха?
– Подавай заявку… Разговору больше не может быть, – и Степан снова побежал по улицам, тормошил широковцев, отбирая тех, кто побывал на фронте. Вскоре около «Брусков» сбилась группа в шестьдесят два двора. А под конец и Чижик подал заявление в артель, прося принять его с бабушкой и сорока двумя ульями пчел. За Чижиком потянулись его племяши, родные… Это ошарашило широковцев, это докатилось до Полдомасова, где у брата лесничего и торгаша Петра Кулькова гостил Плакущев. Плакущев тайком прислал записочку Никите Гурьянову, и Никита, заложив Воронка, укатил в город. Вслед за ним укатил и Степан Огнев.
Все в этом видели какую-то азартную игру, но никто Степану не перечил, только Панов Давыдка, кружась около молотилки, покачивая безволосой головой, ворчал, стараясь сбить на свою сторону и Николая Пырякина.
– Как бы опять он не сорвался, Степан-то. Вон ведь сколько народу нагнать хочет. А что с ним, народом, делать будешь? Он, народ, хуже скота. Мне скота дай сто голов – управлюсь. Мы тут все разодрали, а они на готовенькое идут… Ты, Коля, ближе к нему стоишь, обратай-ка его, скажи: у всех нутро воротит от его дел.
– И чего ты, дядя Давыд, нос повесил? Вот постой, заиграем во все колокольчики… – Николай посмотрел крутом и еще раз проговорил: – Сейчас скучно, а тогда во все колокольчики заиграем.
Давыдка нахмурился.
– Заиграешь, когда зубы на полку положишь.
Степан вскоре прислал из города телеграмму, вызвал Николая. Прошло несколько томительных дней. За эти дни Давыдке удалось сбить на свою сторону Ивана Штыркина. Завозился и Чижик с племяшами.
– Действительно так. Зря, пожалуй, пошел Степан, – глухо гудел Штыркин, царапая короткими пальцами затылок, и тут же добавил: – А может, и не зря? Нет, по всему видать, зря…
В субботу под вечер Николай Пырякин приехал из города на грузовике и привез три жатки.
Навстречу Николаю вылетел Иван Штыркин.
– Ну! Откуда такой подарочек, Коля?
– Сорока на хвосте принесла. Сымайте жатки! Чего рты разинули?
– Хе! Команда какая у тебя, Коля, явилась, – и, подозвав к себе Давыдку, Штыркин прочел на металлической доске, прибитой на боку грузовика: «От рабочих цементного завода «Большевик» сельскохозяйственной коммуне «Бруски». – Коммуне? – удивился он, топыря пальцы. – В коммуну нас, псы, превратили. Ну, теперь заработаем, держись!
Все некоторое время молчали. Бабы стояли в ряд, пряча руки под мышками, мужики смотрели то себе под ноги, то на грузовик, то на ребятишек, бегущих из Широкого по пыльной дороге.
– Все это денежки ведь, – Давыдка Панов сморщился. – За это за все платить надо.
– А ты бери, – Штыркин широко загреб руками. – Коли дают – бери.
– «Бери»! Проберешься, пожалуй.
Но люди уже хлынули, и Давыдка Панов не в силах был удержать поток этот.
4
Изба у Чижика большая, просторная, с вензелями, с замысловатыми завитушками на окнах. Строил ее Чижик на семерых, а прожил один: не принесла сыновей старуха. И часто, когда худой кот мурлыкал в горнице и вздрагивали тени от лампадки у окон, падали на белые половики, на широкие воскового цвета лавки, находила на Чижика тоска. Глядя в окно на гору Балбашиху, на пчельник, на улицу, на то, как там ребятишки возятся в пыли, он тихонько говорил старухе:
– Хоть одного бы… парнишку аль девчонку. Куда теперь все добро пойдет? Эх ты-ы, не даровал тебе господь…
В такую ночь старуха до зари стояла на коленях перед образами, шептала, всхлипывала, будила своими причитаниями Чижика. Проснувшись, он шипел:
– Наперед бы надо просить… А теперь хоть лоб разбей – молодой не будешь. Ложись-ка ты.
А сегодня потухла лампадка перед иконами. Табачный дым густо вьется под потолком, въедается в занавесочки над окнами, синей пеленой ложится на белые половики. Нарушилась тишина, монастырский покой избы Чижика, и сам Чижик, приглаженный, причесанный, словно собираясь открыть свадьбу родной дочери, широким ножом режет мед, раскладывает его на глиняные тарелки, приглашает:
– Откушайте, Сергей Степанович, Степан Харитоныч… Все, братики, товарищи вы мои дорогие… Дорогие вы мои, собрались-то ведь по какому случаю?… Жили-жили, а теперь сызнова… Таких случаев…
Жадные глаза у мужиков и у баб до сладости, как у малышей. У Шлёнки пальцы на руке складываются, раскладываются, взял бы Шлёнка кусину меду, съел бы со смаком. В углу, рядом с Николаем Пырякиным, стоит Груша, робко посматривает на мед, на Стешу, раскрасневшуюся, со стянутым с головы на шею голубым платком, на Яшку, держащего под мышкой потертый портфель, на тех, чужих еще, кто пришел к Чижику в первый раз, с кем еще не сжилась она. Смотрит она и на Захара – Захар изредка шевелит толстыми губами, тихо колышется, точно под ним качается земля, но он уверен – она не вырвется из-под его ног. Молча и все остальные смотрят на мед, слушают Сергея… У Сергея нос и глаза – Степана… Волосы русые. У Степана волосы мочальные, жесткие – золой пересыпанные, у Сергея волосы вьются, да и весь он какой-то не деревенский – чистый, нежный… А ведь кровный ее – Грушин. Смотрит она на него, а в памяти всплывает далекое, горькое: участок Чухлява Егора Степановича, скирды. Под скирдами в муках и корчах родила Сережу. Тогда она губы сжала, на людей глянула тоскливо. Это удивляло соседей, а больше всех Степана, и он не раз, лаская, спрашивал ее:
– Отчего молчишь все? Груша?
– Пройдет, Степан, пройдет.
И часто непонятный страх поднимал Грушу с постели, заставлял подолгу всматриваться в беленький лобик Сережи. А потом, куда бы она ни шла, что бы она ни делала, всегда перед ней мелькали беленький лобик и скирды… Много скирд, бородавками они усеяли поле, и под ними, обкусывая губы, в муках и в корчах, в пыльное колючее жнивье рожают бабы… Груша вздрагивала, бежала в избу и склонялась над Сережей.
И сейчас, глядя на Сергея, на его вьющиеся волосы, на кулак, которым он взмахивает, когда говорит, Груше хочется радостно крикнуть:
«Он ведь знает!.. Он ведь скирдом испытан… не глядите, что он не похож на вас… Наш он!»
Дверь легонько отворилась, и на пороге, вызывающе смахнув с головы потертую рыжеватую фуражку, стал Илья Гурьянов, старший сын Никиты Гурьянова, следом за ним протискался Митька Спирин и, прислонясь к косяку двери, замер.
– Могу присутствовать? – со смешком проговорил Илья.
– Конечно. Садись вон там, – предложил ему место Сергей против себя, продолжая: – …Как же вам отбиться от нищеты, зажить по-хорошему? – И Сергей вывернул всю мужицкую жизнь, показал ее дыры, заплаты, заявляя, что надо приблизить к себе землю, овладеть ею, победить стихию, а для этого необходимо объединить труд, построить хлебную фабрику, коллектив.
– Круто берете, круто, – не выдержал Илья. – Слово прошу, прошу слово.
– Твое слово потом, – оборвал его Степан.
– Вот козявка какая, – тихо проговорил Захар, – козулька. Слыхали его тысячу раз. Говори, Сергей Степаныч, говори.
– О-о, вот такие угробят советскую власть. – Илья ткнул рукой в Захара. – Им все говори да говори.
Поднялся галдеж. Сергей нагнулся к Степану и что-то ему шепнул. Степан улыбнулся, тряхнул седеющей головой:
– Правда, пускай Илья выскажется… А то у него вроде понос: не терпится.
Илья встал со скамейки, вытянул свое сбитое, на коротких ногах, тело; лицо бритое, круглое, побледнело, резче выделился на нем круто обрубленный, трубкой, нос.