Интрига состояла ещё в том, что вполне успешно продвигалась работа у Эйзенштейна в Алма-Ате с фильмом "Иван Грозный". Луговской приезжал оттуда со сценарием (он работал с Эйзенштейном над песнями к фильму) и читал выдержки из него многочисленным слушателям, в том числе и Толстому.
К пьесе "красного графа" без энтузиазма отнеслись и эвакуированные. В одном из писем юный Михаил Левин, в будущем известный физик, откровенно иронизировал: "Граф Толстой читал "Ивана Грозного". Здорово выдумано. Царь-демократ, первый русский гуманист. Графу бы только про Ежова теперь писать".
С середины 1942 года в дом Толстого стал ходить Георгий (Мур) Эфрон.
Мур - после нескольких лет голода и безбытности, с европейской привычкой к чистой, красивой жизни - более всего в Ташкенте привязался к благополучному дому Алексея Толстого и его красивой, холеной жены. "Часто бываю у Толстых, - писал он в конце 1942 года сестре Але. - Они очень милы и помогают лучше, существеннее всех. Очень симпатичен сын Толстого - Митя, студент Ленконсерватории. Законченный тип светской женщины представляет Людмила Ильинична: элегантна, энергична, надушена, автомобиль, прекрасный французский язык, изучает английский, листает альбомы Сезанна и умеет удивительно увлекательно говорить о страшно пустых вещах. К тому же у неё есть вкус, и она имеет возможность его проявлять. Сам маэстро остроумен, груб, похож на танк и любит мясо. Совсем почти не пьет (зато Погодин!..) и совершенно справедливо травит слово "учеба". Дом Толстых столь оригинален, необычен и дышит совсем иным, чем общий "литфон" (о каламбуры!), что мне там всегда очень хорошо".
Мур не признавался в письмах в том, что ходил в дом к Толстым, чтобы его накормили. Он обедал ещё у А. Дейча в четырехэтажном доме по Пушкинской, 84, который находился недалеко от дома Толстых. До войны здесь помещалось Главное управление лагерей. Гулаг, как вспоминал Дейч, потеснился и переехал на первый этаж, а зловещая система проверок с часовыми, пропусками - осталась. Мура в основном кормили в этих домах.
Алексей Толстой часто разъезжал по городу на фаэтоне, запряженном лошадьми, вальяжный, полный, с трубкой во рту, - настоящий классик, таким его запомнили обитатели Ташкента. Машин в городе почти не было, трамваи ходили крайне редко и были чрезвычайно переполнены, по улицам в основном перевозили грузы ишаки и верблюды. Михоэлсу, работавшему сразу в нескольких театрах, расположенных в разных частях города, предоставили старую бричку с огромными колесами, запряженную, как вспоминал А. Дейч, унылой клячею и с таким же кучером. Так он перемещался по всему городу. Дейч вспоминал один забавный случай, которых, видимо, было очень много, несмотря на тяжесть той жизни: "С находившимся в Ташкенте артистом Абдуловым он сочинял и разыгрывал ... сценки из узбекской жизни. Один из них изображал старика бая, другой благочестивого имама, и оба сговаривались отправиться на богомолье в Мекку. Однажды ночью, накрутив чалмы на головы и надев халаты, они вышли в пустынный переулок. Встретив старика узбека, по-видимому ночного сторожа, спросили его, где дорога в Мекку. Изумленный старик сказал, что он этого не знает, что идти надо далеко, через моря и горы. Но Михоэлс вполне серьезно его убедил, что самое трудное - дойти до Чирчика, а дальше уже совсем недалеко".
На Пушкинской улице обитали семьи драматурга К. Финна, Евгения Петрова, Вс. Иванова и многих других.
Часть сотрудников Академии наук, которые попали в Ташкент, были расселены в балетном училище Тамары Ханум. "Большой зал был разделен простынями на клетушки, в которых ютились "рядовые работники", - писал в воспоминаниях Евгений Борисович Пастернак. - На подоконниках и около коек стояли керосинки, на которых варилась и пахла разная еда. Людям покрупнее были отведены комнаты в прилегающих коридорах".
Евгения Пастернак писала в декабре 1941 года Борису Пастернаку о жизни в Ташкенте; их поселили рядом с Пушкинской улицей:
"Дорогой Боря! Уже два дня, как мы живем на новом месте. Нам разрешили занять комнату уехавшей в Москву семьи Кирсанова. Итак, мы живем рядом с Ивановыми в доме, предоставленном эвакуированным писателям. В этом помогли Чуковский и Тамара Владимировна. Как нам с Женькой хорошо, как нам хочется, чтобы ты на нас поглядел. У нас топится в комнате маленькая плита, и мы в ней сейчас печем картофель".
Бытие ташкентцев Начало - середина 1942 года
Вокруг всю ночь цвели лауреаты.
Их лампочки в оранжевых капотах На проволоке сумрачно качались,
И Азия глядела из ворот.
В.Луговской. Крещенский вечерок Чужое
"Недавно освободили меня от военной службы со снятием с учета. Но пока тепло и не слишком уж холодно. Цены в Ташкенте сверхбезобразные. Жизнь, конечно, состоит из сплошных тревог и неприятностей. Сую материал и на радио, и в газету, и куда попало. Гонорары же и возможности - сама понимаешь какие. Живем вроде писательского коллектива. Сплетни, чепуха и т.д.", - писал Луговской Ирине Голубкиной 21 января 1942 года.
Древний азиатский город, ставший временным убежищем эвакуированных, поразил их вначале своим абсолютно несоветским бытом. "Город, выпавший из законов", - называет его Луговской, а Вс. Иванов в некотором раздражении "городом жуликов, сбежавших сюда со всего юга...".
В это время центральной проблемой для любого жителя, будь он простой мальчишка или крупный писатель, становится выживание, а следовательно, постоянные мысли о быте.
Кого-то это раздражает, кого-то занимает, кто-то вообще погружается в быт с головой и перестает думать о чем-либо другом. Но из низкого б ы т а, "из сора" вырастали и темы высокого б ы т и я.
Луговской словно мазками рисует в своих записных книжках странную жизнь города, с непривычным бытом, плотно обступавшим его снаружи и изнутри.
"Удивительный Ташкент: "Рыжий куст. Удивление. Желтый лист. Красный и желтый цвет".
И Вс. Иванов в дневниках - про то же: "Листья здесь опадают совсем по-другому. Они сыпятся, словно из гербария, - зеленые или золотые, не поковерканные бурей: не мягкие или потрепанные. Они заполняют канавы. Их собирают в мешки. Калека ползет по ним. ...".
Яркий восточный цвет солнца, цвет листьев, резкие тени от тополей, падающих на дома и узкие переулки, в сочетании с нищими, скособоченными домиками, сарайчиками. Все в этом городе, все - контрастно, ярко. Жара и особый, пронзительный холод. Голод и роскошь базаров. Инвалиды-калеки и блестящие военные из академий. Может, ещё от этого у всех так обострены нервы. Луговской и Вс. Иванов обошли в 30-е годы Среднюю Азию, Туркмению, прекрасно знали эти места, и, казалось, Восток не был для них чем-то новым, необычным. Однако их приезды сюда в качестве дорогих гостей, с цветами и оркестрами, сильно отличалась от существования на положении безбытных эмигрантов, встречающих осень, зиму, весну, жаркое-жаркое лето. Отсюда этот полушутливый вопль Елены Сергеевны к Татьяне Александровне: почему Луговской не рассказал ей заранее, какое невыносимое здесь лето!
Луговской рисует тот мир, который отзовется в поэме "Алайский рынок":
"Другое царство: Тополь. Романские окна. Пьянки, бляди, легкий ветерок безобразного хода судьбы. Перцовые пьяные радости. Отсутствие государственности... Неведомая улица Радио на сквере. Город, выпавший из законов. Наслаждение бесправием. Киоски с портвейном. Сине-желтые парки. Пыль. Приезд военных академий. Московская выставка барышней. Луна как дыня над улицами, где торгуют перцовкой. Лагерь беженцев. Сиплые голоса милиционеров. Пыль не падает... Неустановившийся ...быт. Первые дожди. Удивительный сквер. На Индию! Чувство юга, а не севера. Дервиш. Никита Богословский. Мое безумие ... души. Арыки. Скользкие переулки. Вино. 3-й удар у мамы. Длинный путь в Ташми. Ощущение сестры Тани, родственное и телесное. Могучие чиновники, спекулянты, сволочь, сырая рыба и дрожащие руки... Впечатления холодные... и первые выступления. ... Прощание. Пиво. Ночь. Умный эгоистически-честный Гусев. Водка в Союзе. Светлана. Переулки. Грозный ход зимы. Октябрь. Передает дочь до счастья знакомые интонации и тембр. ... Глупые речи Вирта. Гриша Широков. Возвращение... Радостная, самозабвенность разложения... Арыки как каналы. Мертвые закаты. Быт маленьких домов с желтыми окнами. Мои прощанья с Н. Городецкой?. Вещи в домах те же, что до войны... Чужие окна. Чужие шкафы. Чужие собаки. Эвакуационные вечеринки. Крохотный уют. Подлецы с водкой. Их личный уют, прописка. Подхалимская радость. Бесстыдное торжество довольно симпатичного чиновника. Снова пиры, пивные, жизнь как прибой ...".
Что составляло их каждодневную жизнь, быть может, в самом трагичном 1942 году?
Писатели ходили друг к другу за новостями или же слухами. Кому-нибудь удавалось ночью поймать иностранное радио, оттуда узнавали новости со второго фронта. Сопоставляли официальную и "ту" информацию. Разрыв был колоссальный, хотя и наша пропаганда вынуждена была отстраненно признавать факт сдачи городов и огромных территорий. Удивительно, но даже люди, привычно обслуживающие власть, такие, как критик Зелинский, говорят полушепотом, что им точно известно, что вводятся новые методы агитации и пропаганды - говорить правду, без прикрас и лжи.
Что составляло их каждодневную жизнь, быть может, в самом трагичном 1942 году?
Писатели ходили друг к другу за новостями или же слухами. Кому-нибудь удавалось ночью поймать иностранное радио, оттуда узнавали новости со второго фронта. Сопоставляли официальную и "ту" информацию. Разрыв был колоссальный, хотя и наша пропаганда вынуждена была отстраненно признавать факт сдачи городов и огромных территорий. Удивительно, но даже люди, привычно обслуживающие власть, такие, как критик Зелинский, говорят полушепотом, что им точно известно, что вводятся новые методы агитации и пропаганды - говорить правду, без прикрас и лжи.
Главное общение большинства эвакуированного мужского населения проходило за бутылкой. Несмотря на голодное существование, с выпивкой и на фронте, и в тылу было нормально. Почти все писатели, населяющие Ташкент, и не только Ташкент, спасались от дурных мыслей старинным российским способом: они много и иногда беспробудно пили. Пили Н. Погодин и Вс. Иванов, В. Луговской и В. Гусев, В. Катаев и А. Фадеев. Конечно же, питье в эвакуации это лишь часть огромной картины загулов советских литераторов, а его литературным апофеозом станут знаменитые "Москва - Петушки" Венедикта Ерофеева. Питье как протест, как уход от реальности или же как трагическое свойство русской, и не только русской, души, - здесь мы подробно исследовать эту тему не будем, но не сказать об этом нельзя, потому что в том небольшом писательском мирке эта тема стала общесемейной.
В одном из писем к Тарасенкову М. Белкина писала: "... Сегодня я отчитывала Луговского, он встретил меня на улице и провожал в столовую. Он старая развалина, что я ему и сказала, и довел себя до ужасного состояния. Его все считали трусом, и даже Гусев (член радиокомитета) боялся передавать по радио его стихи и позвонил в Пур, но там ему сказали, что он на фронте вел себя достойно, но что по состоянию здоровья освобожден совсем. Так говорил Гусев, а там не знаю. Но что он развалина - это факт".
Виктор Михайлович Гусев, несмотря на относительно молодой возраст (около тридцати), был известным партийным поэтом газеты "Правда", автором сценариев нашумевших фильмов "Свинарка и пастух" и "В шесть часов вечера после войны", однако он прожил очень мало и умер в начале 1944 года в возрасте 34 лет. Война основательно меняла людей, говорили, что думали. Вс. Иванов в Ташкенте, общавшийся с Гусевым, пытался понять степень его искренности. По словам Вс. Иванова, тот оставался прежним: "...он так пишет и так говорит, что это строка в строку идет с передовой "Правды", - и это уже большое искусство. Что он сам думает - кроме вина, - не поймешь. Мне кажется, что если бы в передовой "Правды" запретили вино, он, несмотря на всю страсть свою к этому напитку, - не прикоснулся бы к нему".
Многие спьяну могли высказать все, что у них было "на уме". Например, Вс. Иванов в июне 1942 года приводит речи Н. Погодина, своего приятеля, автора "Кремлевских курантов": "Приказ о регистрации мужского и женского населения. В "Белом доме" (видимо, на Жуковской. - Н.Г.) - истерика. Погодин сказал: "А я не пойму, я хочу жить в демократической стране и распоряжаться сам собой". Он был пьян и очень горд, что хочет ехать в Москву". И ещё Вс. Иванов приводит остроумное соображение Михоэлса на эту животрепещущую тему:
"Когда передо мной стоит бутылка и рюмка водки, я чувствую себя свободным. Это - волеизлияние".
В записных книжках Луговского упоминается огромный круг лиц, вписанных в то ташкентское пространство. Поэт переходил из дом в дом, останавливался со знакомыми на улице, обсуждал новости.
На людей он смотрит то с раздражением, то с горечью, то с любовью. Почти всегда восхищается красотой мира, в любом состоянии и при любых обстоятельствах.
"...Торжественная осень. Мощный шум её ветвей и листьев. Синие и красные цветы... Подарки. Уткин. .... Пиво по углам. Я... пьяный, голодный до безумия, напоенный Ос. качаюсь как былинка. Дамы-патронессы. Киоски. Стыд за все это. Стыд и ненависть, и злоба легка как танцовщица. Ощущение трагедии всего мира, всего земного шара, потом утерянное. Япония. Мировая война. Москва таинственная и ледяная. ...Ловля рыбы в Чирчихе. Базар. Пирожки с перцем. Лиловые закаты. Медленные и грубые перемены света. Барышни в отелях. Поляки в новой антифашистской форме. Генерал в берете. Дивные антрепренеры, берущие и дающие, и такие же девушки. Умение жить среди ада. Улица К. Маркса. .... Пиво, спирт. Мое неуклюжее тело, оступающееся в арыки... Вечер от всей души. Провода на Пушкинской, и все в снегу. Недоверие, мерзость... Ужас до оцепенения. Юбилей Вс. Иванова. Мои тосты. А.Т.(Алексей Толстой?)...".
В этих описаниях невозможно отделить картины природы от трагического взгляда на людей, нежность от близости родных, удивления от появления европейски подтянутых поляков, новых московских красоток, пьяный угар и скользкие арыки, канальчики, разделяющие улицы, в которые можно спьяну свалиться.
Вс. Иванов записывает почти в те же дни, но его взгляд более желчный, острый и иногда даже злой, хотя в чем-то он пересекается с Луговским: "Город жуликов, сбежавшихся сюда со всего юга, авантюристов, эксплуатирующих невежество, татуированных стариков, калек и мальчишек и девчонок, работающих на предприятиях. Вчера видел толпу арестованных, бледных, в черной пыльной одежде, - они сидели на корточках посреди пыльной улицы, ожидая очереди в санпропускник. Мы шли мимо. Я сказал спутнику, так как нас днем ещё заставляли перейти на ту сторону улицы милиционеры:
- Перейдем на ту сторону.
Стриженные клоками, как овцы, арестантки крикнули:
- Вшей боитесь, сволочи. ...
Скоро будет год, как мы приехали в Ташкент. Я не помню такого общегородского события, которое взволновало бы всех и все бы о нем говорили, - разве бандитизм, снятие часов и одежды. Преимущества централизации".
Пайки
Выступали на поэтических вечерах, писали статьи, делали сборники для фронта и чтобы обеспечить себя заработками, и чтобы чувствовать себя нужными стране, фронту, народу.
Фадеев из Москвы рассылает письма с требованием откликнуться на военную тему. Но многие просто не считают себя вправе, находясь в тылу, сочинять "на заказ", не нюхая пороху. Они пытаются "писать в стол" о том, что пережили сами, что чувствовали на самом деле. Те же, кто искренне напишет об ужасах войны, об эвакуации, будет тут же подвергнут суровой партийной критике за произведения, "проникнутые мотивами страдания, смерти, обреченности". В донесении на имя Маленкова о положении в литературе, составленном в первые послевоенные годы, подводились некоторые итоги деятельности писателей во время войны.
"Вместо того чтобы, представляя передовую часть советского общества, морально укреплять народ, звать его к победе в труднейшие периоды войны, они сами поддавались панике, малодушествовали. Одни, испугавшись трудностей, - продолжал доносить зав. отделом культуры ЦК, - в 1941-1942 годах опустили руки и ничего не писали. Так К. Федин, Вс. Иванов, В. Луговской в эти годы не опубликовали ни одного художественного произведения, "отсиживались". Другие - создавали такие произведения, которые усугубляли и без того тяжелые переживания советских людей. Н. Асеев, М. Зощенко, И. Сельвинский, К. Чуковский создали безыдейные, вредные произведения".
И. Сельвинский был жестко "проработан" за стихотворение "Россия", Маргарита Алигер за цикл стихов о войне. Личные, исповедальные стихи Симонова "Жди меня", трагическую поэму Антокольского о погибшем сыне, патриотические стихи Ахматовой власть вынуждена была поддерживать: в самые тяжелые дни войны фронт уже сам отбирал для себя необходимое. В конце 1941 - начале 1942 года прошло несколько вечеров поэтов. Анна Андреевна Ахматова жаловалась Л.К. Чуковской 25 января, что её заставляют выступать два дня подряд, "а у неё нет сил; что она имеет право не работать совсем на основании своей инвалидной карточки ("Неужели Вы этого не знали?"). На мое предложение показать эту карточку в Союзе: "тогда меня вышлют в Бухару как неработающую".
Жизнь на карточки была почти невозможна, требовались надбавки, как говорили - лимиты. Все магазины были превращены в распределители. Население и беженцы из Москвы были разбиты на категории - одним полагался совнаркомовский паек, другим литер А, литер Б, кто же был безлитерный - тот имел простую хлебную карточку. Выдавали шелуху от какао и желудевый кофе. Обедали в писательской столовой, но это тоже требовало особых документов, необходимо было получить разрешение.
Из дневников Вс. Иванова: "Каждый день в неподалеку писательской столовой, у тополей стоят рваные нищие, и стоят так прочно, словно стоять им здесь всегда. ... Обед - опять распаренная пшенная каша без масла на воде или нечто, слепленное из макарон".
Часто в столовой давали "затируху" - баланду. Это была клейкая жидкость, остатками которой завсегдатаи кормили пригретых бездомных собак.