Письмовник - Михаил Шишкин 25 стр.


Я тогда еще подумала — так странно, что мы жалеем кошек и помогаем им прекратить поскорее мучения, а людей жалеем и делаем все, чтобы их страдания продлить.

Казалось, в такую ночь мы с мамой должны были сказать друг другу что-то важное, а говорили только обычное.

Я очень хотела спать.

Так ничего главного мы друг другу тогда и не сказали.

Ей давали сильные снотворные, но уколы перестали помогать.

Она уже потеряла голос и шептала:

— Когда такие боли, я больше не человек.

Я видела, как сестры пытались понять, что она говорит, и наклонялись, но отодвигались от ее дыхания, будто рак можно вдохнуть в себя.

Мама все чаще шептала:

— Скорее бы.

В последний раз, когда я ее видела, ей было очень плохо, она стонала, во рту пересохло, капли пота высыпали на лбу. Рвота даже от глотка чая. Дыхание было хриплое, затрудненное. Это опухоли выталкивали ее из тела.

Мне позвонили на работу и сказали, чтобы я приезжала, что мама умирает. Позвонила отцу.

Он долго не брал трубку. Когда ответил, я сразу поняла, что он пьян, хотя был полдень.

— Зайка! Угадай, что я вчера достал!

— Папа, послушай, это важно!

— Валенки! С галошами! Как новенькие!

— Папа, мама умирает.

Сказала, чтобы приезжал в больницу. Он что-то пробормотал.

Трамвая долго не было, пришлось ждать, потом ехать в переполненном.

У вокзала в вагон влез отец, он меня не заметил. Я хотела окликнуть его, но он уже с кем-то ругался. Мне стало стыдно. Не хотелось, чтобы все знали, что это мой отец.

После нашего разговора по телефону он, похоже, выпил еще.

Я давно его уже не видела и поразилась, как он постарел и опустился. Небритый, полезла седая щетина. Осунувшийся. В какой-то дурацкой вязаной шапочке. В грязном пальто с оторванной пуговицей. При этом все время повторял громко на весь вагон, будто со сцены:

— Видите ли, она умирает! А мы, значит, не умираем? В трамвае едем! А куда мы едем? Туда и едем! Подумаешь, умирает она! Зайчиха-пловчиха!

Потом пристал к кому-то:

— Что вы на меня так смотрите? Валенки с галошами? Очень даже практично! Конечно, старье, но от мороза невонюче!

Стал нести что-то про галоши и шоколад.

Подойти я так и не решилась. Он заметил меня, уже когда сошли у больницы. Бросился ко мне, хотел поцеловать. Я его отпихнула:

— Посмотри на себя!

Он поплелся за мной, обиженно бормоча себе под нос.

Мы опоздали, мамы уже не было.

У меня было чувство, что случилось непоправимое. Не потому, что мама ушла, — за время ее болезни я была к этому уже готова.

Все эти месяцы я испытывала чувство вины перед ней, сама не знаю за что, может быть, за то, что она уходит, а я остаюсь. И мне казалось, что это чувство пройдет, если в минуту смерти я буду рядом. Мне хотелось быть с ней и держать ее за руку. А я опоздала.

Она была все время болезни со мной, а умерла в одиночку. Мне было особенно больно именно от этого.

Лицо у нее впервые за много месяцев стало спокойное, умиротворенное. Отмучилась.

Отец стоял над ней и плакал, закрывшись руками. А я еще обратила внимание на то, как они покрылись пигментными пятнами, и подумала, что у него не в порядке печень.

Хорошо, что самой пришлось заниматься бумагами, устройством похорон — все эти связанные со смертью дела отвлекают.

Вечером я сидела у телефона с маминой записной книжкой и звонила ее знакомым сказать, что она умерла. Было странное чувство — с каждым новым человеком, которому я звонила, она будто опять становилась живой и умирала только после моих слов:

— Мама умерла.

Все было так странно. Венок, ленты, гроб. Неподвижное тело, из которого я появилась на свет. Когда-то я была в ней, и меня нигде больше не было. А теперь она во мне. И ее больше тоже нигде нет.

Когда собирала маму, подушила тело ее духами и положила флакончик в гроб.

Оказалось, что мама заранее за все заплатила. У нее уже было место на кладбище. Это старая могила ее матери, и в этой же могиле был похоронен ее первый ребенок. Она меня на кладбище с собой почему-то никогда не брала. Теперь она хотела лежать с ними вместе. Фотографию на памятник она подобрала давнюю, на которой была молодой и красивой. Преимущество родителей — уходя, они не видят своих детей в старости. Мама никогда не увидит меня плаксивой раздражительной старухой, какой увидела ее я.

Еще вспомнила, как мы с ней ругались, когда я была злой и беспощадной девчонкой, ненавидела ее и один раз даже пожелала ей смерти — и вот это произошло.

С утра в день похорон валил густой снег и превратил кладбище в мир снежных статуй — деревья, кусты, ограды, надгробные камни перестали быть самими собой.

Все смахивали то и дело мокрый снег с пальто и шапок, папа вытирал кустистые брови концом шарфа.

По дороге у входа мы встретились с другими похоронами, и нам пришлось ждать. Из гроба торчала борода — вся в снегу. Тоже перестала быть бородой, а превратилась в маленькую снежную статую. Те похороны были с музыкой. Музыканты стряхивали снег с инструментов, выбивали слюну из мундштука, недовольно ежились, перетаптывались под снегопадом. Кто-то украдкой глотал коньяк из маленькой бутылочки.

Кое-где на кладбище жгли костры, чтобы разогреть землю. Через падающие мокрые хлопья доплывал дым.

У меня было странное ощущение, что мы хороним не мою маму, а кого-то еще.

Я знала, что это не она, что это тело в гробу — пустое, что мама не может лежать заваленная снегом в неудобном холодном ящике с голыми посиневшими руками на ввалившейся груди, но сходство этой мертвой женщины в гробу с моей мамой в какие-то минуты становилось нестерпимым, и у меня начинали литься слезы. Особенно оттого, что снег у нее ни на руках, ни на лице не таял, мне приходилось смахивать его перчаткой.

Когда я наклонилась над ней, перед тем как закрыли крышку, я понюхала ее в последний раз — аромат духов смешался с запахами обивки гроба, снега, костра, цветов, мертвого тела. Но все это не было запахом мамы.

Отец наклонился и прикоснулся лбом ко лбу. Потом подошел ко мне, у него на волосках из ноздрей висели капли. Хотел что-то сказать, но только затряс головой, будто купался, и вода попала в уши. Я вытерла платком ему под носом и обняла его, прижалась головой к его мокрой голове.

— Папа, надень шапку, простудишься!

Рабочий просовывал веревку, чтобы опустить маму в могилу — будто всем в эту минуту захотелось обняться — и он обнял гроб.

Меня поразило, что на похороны пришли, кроме ее ближайших подруг, какие-то люди, которых я совсем не знала. Одна женщина, целуя меня, сказала:

— Саша! Как же ты стала похожа на маму!

Обратно возвращались по дорожке между умершим кладбищем, на котором давно не хоронят, и нашим, живым, и в голову пришло, что я теперь никогда не смогу обнять маму, а какое-то дерево — сможет, обнимет корнями, прижмется.

Янка на похороны не пришла, хотя я ее ждала. Вообще после той своей больницы, когда я жила у них, с ней что-то произошло. То были лучшие подруги, а теперь не звонит, не приходит, не зовет сидеть с детьми. На Новый год я притащила домой елку, нарядила, купила мальчишкам подарки, хотела пригласить их, устроить им и себе праздник, но Яна детей ко мне не пустила, сказала, что они оба простыли. А я слышала, как они кричали в трубку, что хотят пойти к тете Саше.

После смерти мамы я разбирала ее вещи, документы, фотографии и встретилась с отцом, чтобы передать часть ему. Он заявил, что начал писать мемуары и ему все это может понадобиться. Просила дать что-нибудь почитать, он отказал:

— Все в свое время.

Говорили с ним о маме, о том, как тяжело ей было умирать.

— Ты, Зайка, еще маленькая и ничего в этой жизни не понимаешь! Болезни необходимы — они помогают! Когда такие мучения, то не так страшно уходить.

Выпил немного, быстро захмелел и стал возмущаться:

— Набьют покойнику в рот тряпки, чтобы щеки были пухлые, как у младенца, раскрасят, напомадят, изобразят счастливую улыбку! А я как представлю, что мне будут этот последний клоунский грим накладывать — уже тошно! И вообще не могу представить себя в земле. Не хочу! Хочу, как моряк, — бултых в океан!

— Папа, тебе нужно снова жениться!

Кончились изматывающие поездки в больницу, должно было бы стать легче без рака, уколов, уток, рвоты, стонов, запахов гниющего тела, но поймала себя на том, что привыкла ездить к маме и по дороге думать о том, как расскажу ей вечером свой день, и хорошее, и плохое, как находилась, настоялась, намучилась, как мне было тяжело — и как все в конце концов удалось.

Перебирала мамины вещи. Расчески, пудреницы, зеркальца, кремы, одеколоны, заколки, баночки, тюбики, пинцеты, ножнички, щеточки — все, что не может существовать без женщины — в пакет с мусором.

Наткнулась в шкафу на ее старые платья. Разбирала, вспоминала, где и когда в том или этом платье я ее запомнила. Иногда ничего не могла вспомнить, а иногда сразу вставала живая картинка: вот мама собирается в своем синем бархатном в театр, расчесывает волосы, разговаривая по телефону перед зеркалом, и уверяет трубку, что такие брови сейчас уже не носят. А потом нашла ее китайский халатик с голубыми драконами — скомкала его, окунула в струящийся шелк лицо, но он пах только старой стиркой.

Бумажные конвертики. Все аккуратно подписано: «Первый зуб Сашеньки».

И думаю, это мой или его?

«Сашины волосики — 1 год и 3 мес.»

Опять не понимаю — мои?

Нашла самодельный веер из картона, который я ребенком сделала ей когда-то на даче, чтобы отгонять ос. Она его зачем-то сохранила.

Рассматривала фотографии и удивлялась — мама действительно в молодости очень была похожа на меня. Неужели, если доживу до старости, буду такая же, какой она стала во время болезни?

На обороте каких-то фотографий стояли написанные маминой рукой даты. На одном снимке папа обнимал маму где-то среди сугробов. Странно, что в октябре уже сугробы. Оба в старомодных лыжных костюмах, но лыж нигде не видно. Обратила внимание на дату. Подсчитала — получилось, что снимались они как раз в те дни, когда я была зачата. Мама улыбается, но глаза какие-то серьезные. А папа заливается во весь рот — ничего еще тогда не знал, ни про себя, ни про маму, ни про меня. На старых фотографиях вообще никто ничего никогда про себя не знает.

Мама когда-то рассказывала, как они раньше предохранялись: на шейку матки надевался металлический колпачок, смазанный вазелином. А на время менструаций его нужно было снимать. Мама не всегда надевала колпачок, а предохранялась кислыми тампончиками — перед тем как лечь с отцом, она растворяла немного лимонной кислоты, смачивала кусок ватки и засовывала себе.

А в ту ночь они захотели меня.

Почему-то очень хорошо представляю себе ту, мою, ночь.

Они вернулись домой поздно, под снегопадом, таким же, какой был в день ее похорон, и свою черную каракулевую шубу мама повесила сушиться.

Вижу, как папа хочет снять с мамы чулки, а она шепчет:

— Осторожно! Еще нитку зацепишь!

Мама рассказывала, что на вокзале была мастерская по подъему петель на чулках — там всегда стояла очередь из женщин.

Наверно, папа нетерпеливо целовал ее, а она аккуратно скатывала чулки, затем засунула их в щель между матрасом и спинкой кровати. Потом еще ведь должна была, откинувшись назад и выгнув спину, стянуть с себя пояс с резинками. Или на любовь ее обстоятельность не распространялась?

Ничего я про нее не знаю.

Знаю только, что потом, когда я уже началась, папа встал покурить, открыл еще не заклеенное на зиму окно.

— Смотри, снег опять повалил! Иди сюда!

Мама набросила на голое тело свою каракулевую шубку и подошла босиком, придерживая воротник у горла. Высунулась, еще горячая после любви. Зачерпнула в горсть мокрый снег с подоконника, стала его жевать.

Стоят в темноте у открытого окна и смотрят на снегопад.

Папа обнимает ее одной рукой, а другой отводит папиросу подальше в сторону и выпускает дым струйкой вбок углом рта. Мама в мокрой шубе прижимается к папе и проводит пригоршней снега ему по распаленной коже на шее, а рука, голая до локтя, от снежного заоконного света белая-белая, будто в длинной бальной перчатке.

***

Сашенька моя!

Тут дожди зарядили. Льет почти без остановки.

Мы опять в лагере. Вот и сейчас барабанит над головой по крыше палатки. Смотрю, как по тропинке ползет желтая грязь. И на лужах пузыри.

В палатке все отсырело, и грязно до невозможности. А снаружи, наоборот, парусина чистая, белая, смыло всю пыль.

Вначале, как полило, все радовались, подставляли под дождь котелки, ведра, раздевались, мылись, бегали голые, стирали форму, белье. Дожди здесь южные, парные, крепкие.

Постирали, а сушить негде — теперь все развешано по палатке и пахнет гнилью.

Эта дробь по парусине доводит меня до отупения.

И с утра озноб. Похоже, я подхватил лихорадку. Какое-то странное ощущение. Вроде все вижу и слышу, но как-то со стороны.

И иногда вдруг теряется связь, то есть перестаю понимать очевидные вещи. Вот не понимаю, откуда взялись в моей жизни эти люди вокруг. Почему я сейчас в этой отсыревшей и прокуренной палатке с ними — гогочут, снимая портупеи, от них разит ханьшином, один выдул из ноздрей два дымных клыка, у другого по лбу красная полоска от фуражки, у третьего на черепе ни единого волоса, кожа блестит, как тонкая папиросная бумага. А теперь они ругаются, обсуждая действие мелинитовых снарядов.

Или это просто температура? Я, наверно, заболел, вот и получается из потока жизни каша.

Кашевар сетует, что за неимением коровьего масла все приходится жарить на бобовом.

Шел мимо адмиральской кухни, а там клетки с мокрыми курицами под дождем. Непонятно.

Что тут не понять? Курицы, клетки, дождь, кухня, адмирал — а все равно ничего не понимаю.

К приезду адмирала Алексеева устроили смотр — готовились, чистились, занимались фуражками, блеском блях, спозаранку выстроили всех под дождем, два часа ждали, потом прибыл корпусной командир, поздоровался, посмотрел винтовку у одного стрелка, та оказалась грязной, устроил всем разнос. Но какое я имею к этому отношение?

Непонятно, кто мы, где и зачем мы вместе. Необъясним этот дождь, какие-то далекие выстрелы. Немыслимы эти бумаги, которые я должен переписывать бесконечно. Не может быть, чтобы та же рука, которая пишет тебе эти письма о моей любви, потом выводила буквы, которые принесут в чей-то дом горе, будто я вестник, приносящий плохую весть. Я не вестник.

Кирилл на мертвом ихэтуане нашел амулет — на шее на веревке в маленьком мешочке желтый листок. Записка с заклинанием, написанным красной краской, которое должно было сделать его неуязвимым. Повесил себе на шею. Непонятно.

Мы с ним опять в ссоре. Еще более непонятно.

Солдаты никогда не читали Шекспира и не прочитают, но знают, что перед боем не надо много есть, это осложнит состояние при ранении в живот. Знают, что промыть грязную рану можно мочой или дезинфицировать прижиганием — в крайнем случае для этого годится порох из патрона. Что им монологи датского принца? Быть или не быть? Смешно. И непонятно.

Сверху на палатке вода собралась в лужицы, и Кирилл сливает ее, тыкая бамбуковой палкой в провисшую под тяжестью воды парусину. Зачем я это пишу? Непонятно.

В городе идет неудержный и ненасытный грабеж. Грабят все. Комендантом назначили английского капитана Байли. Чтобы остановить мародерство, он тут же публично расстрелял одного из английских солдат — сипая. Наше начальство решило не упасть в грязь лицом и велело расстрелять двух русских. Схватили первых, кто под руку попался, и расстреляли. Узнав об этом, генерал Фукусима приказал расстрелять троих японцев.

Я заполнял на тех двух солдат бумаги. Зимин Василий Александрович и Локтев Александр Михайлович. Одному двадцать лет, другому двадцать один. Три дня назад, кстати, только исполнилось.

Я видел, как расстрельная команда чистила ружья дорогими шелковыми тканями. Вообще ничего непонятно.

От этого дождя с ума сойти можно.

А того Локтева я знал — светлоглазый и беловолосый, почти безбровый.

Пока писал сейчас, Глазенап побежал под дождем за кипятком, а на обратном пути поскользнулся на грязи и ошпарил себе левую руку. Сидит и тихо воет, кожа вздулась красными волдырями. Все лезут с советами, что делать. Побежал в лазарет.

Послезавтра выступаем на Пекин, несмотря на дожди. Сегодня переписывал походный план на чистовую бумагу. С потолка штабной палатки капало. Мне все время приходилось беречься от капель сверху.

Какой такой Пекин? Есть ли он вообще на свете?

И как можно куда-то идти по такой непролазной грязи?

Мне трудно сосредоточиться. У меня страшно испорчен желудок. Когда ничего не ем, еще куда ни шло, а как съем что-нибудь — сразу понос и рвота. В лазарете дали какой-то порошок — не помогает.

Все время хочется есть.

Хорошо, что ты меня не видишь, сейчас я небритый и дохлый. Здесь все такие. И в грязи. Все палатки в желтой глине, и койки, и одежда. Хотя, кажется, я писал тебе уже об этом. Не понимаю, писал или нет? И главное, зачем?

Зачем пишут? Пока пишут, значит, еще живы. Раз ты прочитала эти строчки — смерть отодвинулась. Чем я не Шахразада с ее историями? Только она богачка по сравнению со мной. Тысяча ночей, подумать только — это же целая вечность! А сколько же мне еще ночей отпущено? И где-то ведь есть эта цифра, существует, дожидается меня, как неоткрытая Америка.

Иногда я не бываю самим собою, родная моя, и ты мне нужна, чтобы снова найти себя, обрести, восстановиться. Нужно ухватиться за что-то настоящее, я хватаюсь за тебя.

Раз я пишу тебе, значит, все хорошо, я еще живу. Пишу — живу. Странно, ведь это именно то, от чего я хотел убежать. Не получается.

Иногда происходящее кажется каким-то сном, в котором все необъяснимо, несуразно, но реально до боли, до звуков, до запахов. Наверно, нужно просто проснуться в реальность, но куда проснешься от этих неровных ударов капель по палатке, от запаха плесени на невысыхающей одежде?

Назад Дальше