Смертники - Козаков Михаил Эммануилович


Михаил Эммануилович Козаков Смертники

1

Настоящее имя было — Степан Базулин, а все называли в тюрьме — Отец. Прозвали так из-за бороды: была она густая, теплая, цвета медвежьей шкуры.

И весь облик Степана Базулина оправдывал это прозвище. Это был коренастый, крепко сколоченный человек лет сорока пяти, с неторопливыми движениями, с такой же спокойной рассудительной речью. В первые же дни совместной жизни обитатели тюремной камеры сумели оценить его хозяйственность и деловитость, которую Базулин неоднократно проявлял в этом, полном лишений, арестантском общежитии. Его выбрали старостой камеры, и за короткое время, благодаря стараниям Базулииа, в ней появились свечи, исправлены были нары, а на парашах были устроены плотные покрышки.

Отец был самым уважаемым человеком среди обитателей камеры. К нему обращались в случае каких-либо споров, и

слово его всегда было решающим, обязательным для спорщиков. Он не любил расспросов о преступлении, им.учиненном, угрюмо и резко обрывал в таких случаях любопытных.

Однако преступление его стало известно заключенным со слов арестанта Иоськи Каца, по кличке Глиста, у которого было общее «дело» со Степаном Базулиным. Оба они темной ночью ограбили и убили городского купца, помышлявшего скрыться с упрятанными ценностями от реквизиционного отряда новой власти.

Шел тогда буйный девятнадцатый год, и походь его на Украйне была свободной и лютой, а человек — в меньшей цене, чем его штиблет и сорочка. Городского купца легко было убить, но так же легко было отдать за его кошелек свою жизнь.

Вспоминая о военном трибунале, судившем его, Степан Базулин говорил потом коротко и с усмешкой:

— Попали мы с Иоськой в народное происшествие.

Его и Иоську привели из тюрьмы в зал здешнего, смири-хинского театра, посадили возле перегородки, за которой обычно сидел театральный оркестр, приставили стражу.

Степан Базулин закурил молчаливо цигарку и, как и его товарищ, стал оглядывать зал. В нем — человечья запруда: на всех скамьях и стульях, в проходах, у стенок, на окнах — сиде ли и стояли вплотную друг к другу люди, с нескрываемым любопытством вперившие свои взоры на скамью подсудимых.

Иоське было неприятно это людское любопытство, и он с досадой спросил караульного красноармейца:

— Чего они понаперли, товарищ? Что это им — карусель, не понимаю?…

— Какая такая карусель, — обиделся почему-то караульный и косо поглядел на Иоську. — Народ пришел судить. Народ весь, — понимаешь? — повторил он загадочно и гордо.

— Отец, — сказал грустно и смешливо, наклоняясь к нему, Иоська Глиста. — Знаешь что, Отец? Или он дурак с начинкой — вот этот с винтовочкой, или мне-таки становится страшно от народу. А?

— Сам ты, парень, дурак: у народа рука легче, нежели у одного человека. — И Степан Базулин дружелюбно посмотрел на столпившихся в зале людей.

Это был непривычный для всех, невиданный доселе суд.

На сцене — два неубранных деревца театральной декорации, а между ними, у стола — пятеро военных людей. В первую минуту Иоська не успел рассмотреть своих судей: один из них, вышедший впереди других, подошел к самой рампе и громко и раскатисто, словно произнося полковую команду сказал толпе:

— Товарищи и граждане, объявляю заседание р-революционного трибунала открытым. Прошу встать.

Весь зал всколыхнулся и выпрямился.

— Товарищи и граждане — «Интернационал»!

Он первым начал песнь, и толпа поддержала его десятками нескладных, неуверенных голосов.

— Ровно молитва… — смущенно шептал Иоська Базулину — Ты только глянь на все это моими глазами: им, может быть, песня, а нам — плач…

Но он тут же присоединил свой голос к пению толпы, потому что в этот момент он заметил обращенный на него пристальный, любопытный взгляд одного из судей, смотревшего сверху, со сцены.

Иоська старался теперь, как можно сильней, подать свой торопливый, угодливый голос, порывисто раскачивал и вытягивал свое длинное тело: пусть слышит, пусть видит этот человек в военной одежде, как радостна и приятна ему, Иоське, эта советская песнь…

Иоська Глиста, неудачливый налетчик, хотел задобрить судью, Иоська Кац пел «Интернационал». Он знал, что людей смиряет угодливость, даже тех, кто всюду идут с этой песней…

2

Судебное следствие было коротким и простым: героические кавалеристы были отважны и непобедимы в войне, но беспомощны и несведущи в искусстве судебного допроса.

Один из них встал и объявил, по какой причине Базулин и Иоська значатся бандитами, что решать их участь будет трибунал дивизии, и не только он один, но и весь народ, присутствующий в зале: после допроса обвиняемых каждый гражданин может высказываться по этому делу.

Расспросили по очереди и Иоську и Базулина, выискались два-три свидетеля, уличивших подсудимых, а после свидетелей вышел на сцену человек в бараньей кожушанке, в «богатырке» — буденовке, с сухим и обгорелым, как паленик, лицом, на котором, довлея, возвышался длинный горбатый нос, а на нем — не присущие для воина очки. Во время его долгой, с охрипом, речи — большие, не по мерке, очки наклонялись то в одну, то в другую сторону, подпрыгивали на носу, как неопытный, непривычный кавалерист на скользком седле, потому что и сам он, человек, не стоял на одном месте, а часто выбрасывал по сторонам и вперед свой подвижный корпус увлекающегося оратора.

Сотнями ладошей хлопал ему зал, когда человек в кожушанке вспоминал про советских вождей, про рабочих и крестьян всего мира (или, как обмолвился — «всех земных шаров»), когда выкрикивал он здравицу красноармейцам, разбившим юнкеров и генералов.

Целый час он говорил так, словно забыл в это время и сам, и весь зал забыл, о людях, сидевших у перегородки «оркестра». Казалось, это не их караулит стража, не судьба Иоськи и Базулина волнует теперь набившуюся в зал толпу: сидят они тут по необъяснимой обязанности, но по своей воле, захотят — смогут уйти.

И Иоська словно сам забыл о себе, о грядущей своей участи: он несдержанно, два раза хлопал вместе со всеми и раньше всех — горбоносому, очкастому оратору, когда упомянул тот о возмездии Деникину за расстрелы крестьян и еврейские погромы…

И никто Иоську Глисту не остановил, не прервал. В этот момент он был спокоен и уверен в себе.

Но сразу же надломало, укоротило его, как человека -старость, когда размахнулся вдруг очкастый в его сторону, когда громко и враждебно выкрикнул он:

— …Нет им пощады, товарищи! Они срывают завоевания пролетариата. От имени революции — я требую их расстрела.

Укоротило тогда Иоську: он прижался плечом к насупившемуся Базулину, нервно потер руками свое прыщеватое лицо с вытянутой по-лошадиному вперед нижней челюстью.

— Отец… — сказал жалобно Иоська. — Последние слова такие мне уже ударяют по нервам. Ты не боишься, Отец?

— Еще не все, парень. Слушай.

После человека в кожушанке и в подпрыгивающих очках выступал еще добрый десяток людей. Они пробивались! сквозь толпу, вбегали на эстраду и, не глядя на подсудимых, с жаром, с пафосом и горячностью людей, которым присуще искренно заблуждаться относительно ценности и первородства их «откровений», — перетолковывали на разные лады уже говоренное здесь в прошлую минуту: снова о власти советов, о генералах золотопогонных, о гайдамаках и большевиках.

А один — с рыжими курчавыми волосами и голосом звонким, как раскол топора, — за все время своей речи ни разу не вспомнил обоих налетчиков. Так и окончил он свою речь случайно припомнившимися стихами Демьяна Бедного, а когда напомнил ему один из судей про подсудимых, — он слегка смутился, но тотчас же вновь подскочил к рампе и так же убедительно, как и вел свою речь, закончил ее:

— А что касается убитого купца, то от имени революции… присоединяюсь, товарищи, к предыдущему оратору!…

Иоська все это слушал, но ничего почти уже не слышал: безразличие и усталость непонятно для него самого сменили не покидавшую его до сих пор настороженность и подвижность мысли.

Он понимал, что не в этот час, когда весь зал участвует в политическом митинге, а люди за столом спокойно и безразлично покуривают папиросы и, улыбаясь, ведут между собой тихую дружескую беседу, — не в этот час будет сказано ими громко то слово, которое решит его, Иоськину, участь.

Приговор зала был уже ему известен, страшен, но не в зале, за столом была сейчас та сила, которой только он и боялся.

Один только раз он встрепенулся и вышел из состояния унылого оцепенения. Кто-то из толпы, обращаясь к суду, сказал суровым мужичьим говором:

— Я, как трудящийся селянин, который, значит, за порядок, против, конешно, дармоедов да паразитов, — прохаю наказать грабителей. Безусловно. Но если, значит, расстреливать, граждане, то не треба много про это дело бал акать. Не треба много. Нельзя так долго пугать людей перед смертью.

А Степан Базулин мягко, но с гордостью улыбнулся тогда и подтолкнул Иоську:

— Мужик сказал — а, парень?… Вот и есть народушко, и руки у него легче. Понятно?

Был Степан Базулин из мужиков курских, а Иоська Кац — из елисаветградских мещан: и не уразуметь было Иоське оттого мужичьей базулинской гордости.

Сгорбился Иоська и тяжело вздохнул.

— Отец! — сказал он вдруг. — Невже помирать мне тут в молодости и опосля аплодисментов?…

В последнем слове своем он говорил долго, путанно и жадно: он проклинал ограбленного купца, царский режим, помещиков, он славил судей своих и все полки и дивизий Красной армии.

Эх, Иоська, Иоська, — сбивчивый парень, сын биндюжника темного, эх, Иоська — парень темный, из елисаветградских мещан!… Усмехнутся, не поверят твоим льстивым и припадающим, юродивым словам:

— Товарищи, сажайте меня на лошадь да отправьте напротив офицерской пули — да! Я вам говорю. Убейте вы меня целиком, а на расстрел из-за купца, из-за этой буржуйской конфискованной гниды — я не пойду… Мне незачем ходить на расстрел!…

А Степан Базулин, помяв рукой густую свою, как медвежья шкура, бороду, прокашлялся и попросил коротко — себе и своему товарищу — жизнь.

Люди встали из-за стола и ушли за кулисы — в совещательную комнату.

Оба подсудимых сидели, понуро глядя на окружающих. Оба они незримо, мысленно ушли вместе с судьями в совещательную комнату. Вот заскрипят половицы эстрады, тяжелыми, уверенными шагами пройдут по ним пять чужих, впервые увиденных, человек, и один из них, кто-то, бросит в притаившийся, напряженный зал слово, и поведет оно за собой налетчиков Иоську Глисту и Степана Базулина.

«Расстреляют» — убежденно повторяли это еще не народившееся, но жданное слово десятки возбужденных голосов. Смертоносное, но пустое и безопасное сейчас для толпы — это слово не столько волновало ее, сколько приводило в холодный азарт, возбуждало в ней любопытство уже не к тому, когда будет сказано это слово и оно ли будет сказано, а как примут его эти два человека у перегородки оркестра.

Но оба они не знали этого, не думали об этом. Они знали, что их ожидает смерть, но, обреченные, они могли еще не верить в ее приход сейчас, в этот день. Крепкое, здоровое тело их ни в чем не чувствовало умирания, и потому непреоборимая — обычная — человеческая смерть казалась далекой, была за пределами их сознания. Тем не менее они ждали ее — но другую уже: предотвратимую, не только не неизбежную, но нарочитую, по воле чужих людей — умышленную и искусственную.

Так, по своей собственной воле, по своему умыслу, они привели к смерти жертву своих страстей — городского купца, и знали оба, Базулин и Иоська, что, сдержи они себя, жил бы и по сей час и наслаждался жизнью ограбленный и убитый: его смерть была тоже искусственной и предотвратимой. Сдержат ли себя те пятеро, что ушли за кулисы с бумагой и пером?…

…Заскрипела половица на сцене, послышались чьи-то шаги, — и весь зал мгновенно насторожился, а со всеми вместе и оба подсудимых.

Однако все ошиблись.

На сцену быстро вышел один из судей и объявил:

— Граждане! Меня вызывают, значит, срочно, в штаб… так что я ухожу, а заместо меня прошу судьей в трибунал по письменной части товарища комполка, ибо он туточки!…

Назвал он фамилию товарища комполка, и пошел тот в судьи, за кулисы.

Кто-то в толпе, ревниво вспоминавший былые законы о судоустройстве, возмущенно шепнул своему соседу о допущенном правонарушении. Базулин и Иоська лихорадочными колядами провожали нового судью — командира полка. Он прошел мимо скамьи подсудимых, и они заметили неторопливую, военной выправки походку, его чуть усмехающийся спокойный серый глаз и шелковистую острую бородку, аккуратно подстриженную и холеную — по старой командирской привычке, не утерянной ее обладателем.


…Присудили Иоську Каца и Степана Базулина — к расстрелу.

Вздрогнул Базулин, закрыл глаза, а Иоськины глаза сразу косыми стали от страха и выпучились, словно вздувшись, а тело потеряло способность передвигаться.

— Эх!… — со скрежетом крякнул Базулин, словно неудержимо хотелось ему сейчас что-то крикнуть. Но сказал вдруг ктo-тo со сцены:

— … И решили мы отослать приговор на подтверждение, как есть такая пролетарская инструкция, во Всеукраинский ревком, так как, товарищи, дело это по советской формальности нас, собственно, и не касается, ибо мы есть в этом городе только кавалерийская часть, а трибунал имеем — для дезертиров и белогвардейцев… Потом, товарищи… Стой, не расходись! Начальник актерской труппы просит одновременно сообщить товарищам красноармейцам, что в восемь часов тут же будет представление… так что сразу очищайте помещение.

Толпа громко и возбужденно хлопала, но кто знает чему?

Иоська и Базулин растерянно улыбались друг другу, толпе, караульным красноармейцам. Один из судей ловко спрыгнул с эстрады в зал и подошел к подсудимым.

Так же, как и они, смущенно он посмотрел на обоих и добродушно сказал:

— Нет, поймить, братцы, сами: ежели не шутя, — так что есть вам сейчас за приговор? Скажить, пожалуйста. По совести ежели и… безо всякой обиды?…

Было у кавалериста круглое, как яблоко, румяное безволосое лицо с тихими степными глазами и в лице была — порча: в одной — впалой от шрама щеке вырезан был ломоть молодого мяса.

Запомнил Степан Базулин это лицо, — пришлось еще раз в жизни его увидеть. Иоська вновь заметил спускавшегося со сцены командира полка, и с благодарностью подумал в тот момент Иоська, что, вероятно, он, этот человек с аккуратной, шелковистой бородкой, вспомнил там, за кулисами, о какой-то неожиданно спасшей «инструкции»…

3

К днепровским порогам, к югу ушли кавалеристы, а Иоська с Базулиным считать дни стали в смирихинской тюрьме.

Сначала сидели в «одиночке», потом в тюрьме стало тесно от вновь прибывшего всякого люду, — их перевели в «кают-компанию», как называл общую камеру сидевший за казнокрадство матрос Заруда.

В камере было двадцать семь человек, и, не считая Иоськи и Базулина, пятеро, как и они, ждали расстрела.

У Заруды сиплый голос, черный, как агат, и придавленный широкой ветвью брови злой, запихнутый вглубь, узкий глаз, — и шутит Заруда зло, с издевкой:

— Семеро ваших нездешних душенек, как днёв в неделю, Семь днёв в неделю, и на каждый денек — дежурненького к стенке. Необрезанных — в будни стрелять, а нехристя Иоську под православное воскресенье…

Хотя и привык Иоська к этим шуткам матроса, но всегда, когда слышал их, долго не мог отделаться от изнурительного чувства страха перед каждой предстоящей ночью, таинственной и зловещей, вырывавшей время от времени чью-либо человеческую жизнь.

В тюрьме, в камере, каждый час дневного света казался «смертникам» недолгим обнадеживающим гостем, — и с утра спокойней становилось Иоське Кацу (и так — на весь день), а ночью — сбегалось все тело в настороженный топорщащийся комок, живший острием ослепшей горячей мысли.

Тихо, молча, лежал Иоська на нарах в томительном ожидании утра — верного союзника жизни всех семерых смертников. И ночью не было большего врага для каждого из них, чем остальные шестеро, потому что ночь, словно таинство совершающий жрец смерти, должна была в каждый приход свой выбрать одного кого-то из семерых: в тишине и теми неслышно кричала в людях и незримо горела факелами в их сердце друг к другу ненависть. Но чуть бледнел ночной покров, — она мгновенно исчезала в успокоенном человеческом сердце, и глаза всех смотрели виновато и сочувственно-робко.

И когда приходило утро, сипло говорил Заруда, смерти не ждавший:

— Прошла ночь — словной скупой по базару: безо всякого «расходу»!

Из всех обитателей камеры первым расстреляли — его. Не ждал того матрос: днем водили на допрос в смирихинскую «чека», а ночью пришли неожиданно и вызвали по фамилии:

— Заруда! Собирайсь…

Фонари осветили камеру, — и увидели разбуженные арестанты: перекосилось все Зарудино лицо, узкий глаз выполз наружу и застыл черным стеклом, а крупный заросший рот жалобно отвис, как продранная биллиардная луза.

Всегда дерзкий и грубый в отношениях с товарищами по камере, тугой по нраву и всегда самоуверенный — он, после секундного оцепенения, громко, по-ребячьи заплакал теперь и растерянно тыкался по камере, обнимал дрожавших, как и он, арестантов и все время бессвязно и монотонно повторял:

— Да что же это, братцы… товарищи, а? Кто ж еще за революцию… а? Сам буржуев стрелял… рази можно теперь?…

А когда уходил из камеры, проявил какую-то неожиданную в такую минуту расторопность и житейскую деловитость: забрал с койки бушлат, все белье свое и чужую бутылку с водой.

Было это дождливой осенней ночью — страх был у Иоськи глубже дна речного, но уже утром Иоська шутливо вспоминал Заруду:

— Отец, — спрашивал он своего молчаливого товарища. Скажи мне, по какой причине матросу бутылка сдалась: чи у него, может, жажда была опосля тараньки, что на ужин давали?…

Дальше