Солдатские ботинки / Японская зажигалка из Египта. - Юрий Рожицын


Юрий Рожицын

Солдатские ботинки

В неурочный час открылась нынче «кормушка», небольшое квадратное окошечко, прорезанное в обитой железом двери. По утрам в него просовывают пайки хлеба, в полдень в глиняные, необлитые миски плескают черпачок жидкой баланды, а вечером, перед сном, балуют крутым кипятком. Тут же в дыру заглянуло мясистое лицо и быстро исчезло, следом и дверцу со стуком захлопнули. Ржаво и пронзительно заскрипел ключ во внутреннем замке. Те, кто подремывал на нарах после обеда, проснулись, из-под нар тоже показались головы любопытных. Одна и та же мысль — горькая и тоскливая, — мелькнула и утвердилась в нашем сознании — этап. Его ждали со дня на день, в душе радуясь каждому часу отсрочки, вслух же матерились и негодовали. Нас можно понять. Как ни плоха тюрьма, как ни набита людьми камера, а тут тепло, да мы уже привыкли, обжились. На улице снег, палящий мороз, да такой, что лопаются стволы деревьев, и у нас по ночам выдувает живое тепло. Никто не приготовил для нас в лагере варшавских кроватей с пуховыми перинами, а работать на пронизывающем до мозга костей свирепом хиусе в легоньких бушлатах — не большое удовольствие.

Дверь бесшумно распахнулась, и в ее проеме возник незнакомый казенный человек в новеньком форменном мундире со всякими значочками на широкой груди. Из-за его спины робко выглядывает коридорный, забитый подслеповатый старик. Он с двумя напарниками посуточно «пасет» свое заблудшее стадо, не выказывая к нам никакого интереса. Наши сердца раздирают дикие страсти, а он равнодушно пожевывает впалым беззубым ртом и думает о чем-то своем, никак не связанным с нашими переживаниями. И мы на него — ноль внимания. Наши взоры прикованы к его молодому, ражему спутнику, а вернее, начальнику. Мы поняли — он из кадровых, довоенных надзирателей. Их мало осталось, но таких сволочей и зверюг еще поискать. Ледяной пустой взгляд скользнул по заключенным, сбившимся в ком на нарах и выглядывающим из-под них. Мест не хватает. Камера считается пересыльной, этапов давно не было, а суды работают без выходных, вот и набили осужденных как сельдей в бочку. Кто похамовитее да поблатнее на досках обжились, остальные — на полу и возле вонючей параши.

— Следующим, названным мною, приготовиться на выход с вещами.

В могучем теле скрывался неприятный гнусавый голос. Фамилии он выкрикивает по списку, но скороговоркой, и не поймешь, кого он назвал. Он словно подчеркивает, что только необходимость заставляет его общаться с такими подонками, как мы. Мы для него не люди, преступники, с которыми непонятно почему возжается рабоче-крестьянское государство. И странно, об этом я часто думаю, раньше мне казалось, что тюрьма ставит на человека несмываемое клеймо, что общение с ним опасно и омерзительно. Но меня, желторотого птенца, и простить можно. Но надзиратели-то всю жизнь едят тюремный хлеб, бывают с зеками больше времени, чем со своими семьями, они-то не хотят признать, что настоящих-то преступников в камерах раз-два и обчелся. Большинство — жертвы немилосердных сталинских законов.

Тюремные служители презирают и ненавидят заключенных и, что для меня удивительно, стремятся поразить нас своим внешним видом. Каждый месяц в камеру на минуту заскакивает прокурор по надзору. По-моему, к своему посещению он готовится остальные двадцать девять дней. Он чисто выбрит, подстрижен, благоухает дорогим одеколоном (когда простым смертным так называемый тройной выдают на разлив по карточкам из керосиновых бочек и употребляют его, в основном, вовнутрь от простуды), в парадном мундире со всяческими регалиями, позолоченным кортиком, в зеркально сияющих ботинках. Толку от него как от козла молока, но появляется он в сопровождении свиты тюремных прихлебателей. По камерам проносится метеором, и я ни разу не успел толком разглядеть его лицо. Подобной же страстью блистать своим оперением страдают артисты, архиереи, врачи. Каждому хочется чем-то выделиться из серой массы, а тут такие благодарные зрители собраны…

— Бесфамильный! — услышал я металл в гнусавом голосе и неспешно откликнулся:

— Тутака!

В надзирательском взгляде, обращенном на меня, впервые промелькнуло обычное человеческое любопытство. Но оно тут же погасло, и тем же голосом, каким выкликались фамилии, была произнесена необычная для камеры сентенция:

— От каторжного семени не жди хорошего племени.

Я стоически вздохнул: за последние три месяца привык к повышенному вниманию, претерпелся к разного рода шуточкам. Однажды на допросе следователь замахнулся на меня, но я его так шуганул, что потом он разговаривал со мной на расстоянии и в присутствии конвоира. Шутить-то шути, да рукам воли не давай! А этот, видать, грамотный, коль знает, откуда моя фамилия идет.

Назвал он человек двадцать и сложил список. Из камеры выходил не так, как наши старички-коридорные: глазами следил за нами, а сам пятился. Дверь с силой захлопнулась, как серпом по сердцу хватил ржавый скрип ключа в изношенном замке. Я вытянулся на нарах, спихнув ногами какого-то доходягу, и уставился в прокопченный до черноты махорочным дымом высокий потолок. Опять в моей жизни перемена. Не к добру они у меня пошли. «Дорога дальняя, казенный дом…»

— И ты уходишь, Колька, — устало проговорил мой сосед и компаньон Виктор Трофимович, примащиваясь рядом. Кожа его лица напоминает старый пергамент, который я видел в краеведческом музее в разделе древнеегипетской культуры: она такая же морщинистая, желтая и безжизненная. Только глубоко запавшие глаза своим лихорадочным блеском выдают ту напряженность, с которой он живет. Судьбе его не позавидуешь. Больше года в тюрьме, дважды побывал в камере смертников. Обвиняют его в нешуточном преступлении — хищении десяти тонн муки. Для меня фантастическая цифра. Говорят, с припеком получится около двадцати тонн чистого пшеничного хлеба. Невольно вспоминается черный, мокрый, слипшийся кусок с нераздавленными в нем морожеными картофелинами. Мама приносила этот хлеб из магазина, получив по иждивенческим карточкам и выстояв за ним полночи. Мне он казался намазанным медом, и всегда его не хватало. А десять тонн муки! Огромное богатство, им можно весь город зараз накормить вдосталь.

Не пойму себя. На воле я бы его люто, до смерти, ненавидел, считал бы врагом рода человеческого, а здесь не могу. Видно, подневольное положение нас уравняло. Вид у него не ахти какой, хотя и старается держаться молодцом. Ссохшийся, ссутулившийся, только в глазах жизнь. До поздней ночи мы с ним полушепотом, чтобы не нарваться на грубый окрик после отбоя, разговариваем о жизни. Делимся скудными передачами, что приносят из дома. Мужик он умный, многое повидал, образно рассказывает. О своем деле молчит. Я его понимаю. Все эти уголовные истории, которые собрали нас под одной крышей, от бесконечных повторений у следователя навязли у каждого в зубах, и потому лишний раз вспоминать о них тошно. К тому же я в курсе его дела. В подследственной камере сидел с его соучастником и знал, что Виктора Трофимовича дважды приговаривали к расстрелу и дважды возвращали дело на доследование. Страшно подумать, что он дважды умирал. Не мог осуждать его еще и потому, что сам нес крест неведомо за какие грехи.

И надо же такому случиться! В армию меня взяли полгода назад, и военкомат направил в школу младших авиационных специалистов. Набралось там гавриков двести. Изучали радиоаппаратуру, ключом морзянку выстукивали, разбирали скорострельные авиационные пулеметы и учились стрелять, знакомились с моторами самолетов и изредка топали на плацу. По тыловым нормам кормили неважнецки, да и зверски уставали, потому и спали мертвецки. Духом не падали. Согревала и бодрила мысль, что скоро на фронт. Мы хотели не только громить немецких оккупантов, но и добить фашистского зверя в его берлоге — Берлине. Честно признаться, влекла нас и военная романтика. Ведь нам было по семнадцать лет!

В последнюю перед арестом неделю отрабатывали упражнения на «кукурузнике», как по примеру старших мы называли самолет ПО-2. К нему у нас двойственное отношение. Уважительное, как к ночному бомбардировщику, нагонявшему страх на гитлеровцев, и мальчишески-ироническое, так как при дневном свете вид у него был сугубо гражданский. Как бы то ни было, а он летал, и это его свойство было для нас наиважнейшим. На учениях один «кукурузник» обычно тащил за собой колбасу — большой, распяленный на обручах полотняный мешок, который в воздухе надувался, а с другого самолета курсанты по очереди палили по мишени из пулемета. И я изредка попадал в нее.

В тот день, перевернувший вверх дном мою жизнь, мы занимались учебным бомбометанием. На аэродроме подвесил я под пузо самолета три отлитые из цемента бомбочки, внутри каждой помещался семидесятишестимиллиметровый снаряд, уселся позади пилота-инструктора, и мы неспешно взлетели. Над полигоном я нормально отбомбился, а чуток отлетели, пилот спрашивает:

— Вроде бы две взорвались?

— Может, у третьей взрыватель не сработал? — предположил я.

— И такое бывает, не впервой, — легко согласился он со мной.

Пролетели мы над городом, сделали традиционный круг над аэродромом и сели. Спрыгнул я на землю, глянул под самолет: порядок, бомбочки на полигоне остались. Технари мотор зачехляют, а мы в расположение части направились. Прошли полдороги, нас кто-то на «виллисе» догоняет. Лейтенант, что в машине сидел, и слова не сказал, а мы поняли — беда. Он кивнул, и мы на заднее сиденье прыгнули. К особому отделу нас привезли.

— Фашисты, диверсанты! — встретил нас криком майор в голубых погонах. — Своих бомбите! Сколько за диверсию получили?

У меня и колени ослабли, задрожали. По стойке смирно вытянулся, глазами хлопаю, а в голове сумбур. Инстинктивно обернулся к инструктору, а у того лицо белее мела, губы синие, прыгают. Рассвирепел фронтовик, глаза аж оледенели.

— Да как ты смеешь, тыловая крыса, меня, боевого летчика, в диверсии обвинять?! — повторял он придушенным шепотом, а сам рукой свое бедро цапает, должно быть забыл, что он не на фронте и пистолета на боку нет.

Майор притих, видать, понял, что малость перегнул палку, но часового от двери не убрал. Вскоре из города прикатили те, кого ждал особист, для него картина прояснилась, а для меня окончательно запуталась. Немного прожил я на белом свете, а знаю, не всегда у человека получается, как он задумал. Судьба порой такие фокусы выкидывает, что диву даешься. Подшутила она и над нами. Третья бомбочка, взрыва которой мы не засекли на полигоне, спокойненько висела под самолетом, а над городом оторвалась и взорвалась рядом с тюрьмой. Взрывной волной сбросило со сторожевой вышки часового, выбило стекла в оконцах за козырьками. При падении солдат сломал себе шею. Уверен, заставь меня специально бомбить тюрьму, я при всем своем желании не сумел бы столь точно в нее угодить.

Меня с пилотом арестовали и посадили на гауптвахту. И допрашивали нас по отдельности, и на очных ставках сводили — покоя не давали ни днем ни ночью. Как на меня ни жали, я стоял на своем: ничего не знаю, злого умысла не имел, ни с какими шпионами не связан, против советской власти не настроен. Летчика вскоре отпустили. Фронтовик, орденоносец, проверенный в боях офицер. Да и бомбочки подвешивал я, я их и сбрасывал. Перед выходом на волю инструктор договорился с начальником караула, и тот пропустил его ко мне в камеру.

— Не тушуйся, парень, все образуется, — ободрял он меня. — И тебя скоро выпустят. Ты ж ни в чем не виноват…

Я и сам знал, что не виноват, но попробуй докажи, что ты не верблюд! С губы меня перевели в тюрьму, дознание повела военная прокуратура. Первый раз в своей небогатой событиями жизни я наткнулся на глухую стену, которую не прошибешь и тараном. С монотонностью приходского дьячка, был такой на Николаевском кладбище, поминавшего за упокой живых и мертвых, я изо дня в день флегматично рассказывал о случившемся, и в сотый раз следователь, аккуратно заплевав окурок, брал изгрызенную ученическую ручку и деловито предлагал:

— Набрехался? Теперь говори правду. Не укрывай тех, кто подбил тебя на диверсию. Назови их имена, где они тебя завербовали. Мы все знаем, но если ты не признаешься, тебе же хуже будет. Да и трибунал при вынесении приговора учтет твои чистосердечные признания.

Я задыхался от собственной беспомощности, люто возненавидел своего мучителя. Рыжий, моложавый, с розоватой, поросячьей кожицей на сытеньком лице, он любил пить круто заваренный чай с сахарином и часами блаженствовал, не обращая на меня внимания. В конце концов и он возненавидел меня. В какой-то момент потерял над собой контроль, выскочил из-за стола и замахнулся кулаком. Я уклонился от удара и с наслаждением пнул его массивным солдатским ботинком пониже живота. С той поры у двери при моих допросах торчал часовой с карабином, а я пять суток провел в тюремном карцере. Там ни встать, ни лечь, в полной темноте по мне сигали бесстрашные крысы. Зато следователь стал вежливее, держался на расстоянии и меньше говорил о диверсии. А вскоре мое невольное бомбометание окрестили преступной небрежностью.

Судил меня трибунал открытым процессом в ленинской комнате школы младших авиационных специалистов. Курсанты мне сочувствовали, из-за спин часовых подбадривали улыбками, взглядами, в перерыве передавали махорку, пайки хлеба, кусочки сахара. Как я им завидовал! Ладные, подтянутые, загорелые, они, счастливцы, вот-вот сержантами поедут в действующую армию, а мне «цыганка гадала, цыганка гадала, за ручку брала…» Скрывая навертывающиеся слезы, я наклонялся, пряча лицо, и горячие капельки, одна за другой, через диагональ галифе обжигали колени.

Приговор был суров: восемь лет заключения с пребыванием в исправительно-трудовых лагерях. Не помогли мои мольбы, обращенные к судьям, отправить штрафником на фронт, дать возможность искупить несуществующую вину своей кровью. Отказали! Слушать не захотели! В тюрьме перевели из подследственной камеры к осужденным, ожидающим этапа в лагерь, вечером принесли два чистых тетрадных листка, ручку и чернила. Апелляцию я писал командующему Сибирским военным округом, где просил заменить лагерь действующей армией.

— Не унывай, — уговаривает меня Виктор Трофимович, — все пройдет и быльем порастет. Я бы с превеликой радостью на этап пошел, готов день и ночь вкалывать. Там жизнь, — и такая тоска послышалась в его голосе, безнадежность, даже показалась — еще мгновенье и он сорвется на волчий вой. Но он справился с собой, сглотнул горький комок и глуховато, сорванно посоветовал: — Там, в лагере, не давай себя в обиду. Если эта подлая уголовная сволочь чуть почувствует слабину, до смерти заклюет. Тебе надо выдюжить, до справедливости живым дотянуть. Бей первым, наотмашь! Ботинки у тебя крепкие, береги. В ЧТЗ на морозе подохнешь…

На ногах тех, кого привозили из лагерей в тюрьму на переследствие, я видел эти ЧТЗ, бахилы из старых автомобильных покрышек, кое-как скрепленные медной проволокой. Носили их те, кому никто и нечем уже не мог помочь. Доходяги и фитили меня мало интересовали, за себя же я буду бороться до конца. Мне тогда казалось — бушлат, гимнастерка, галифе и американские ботинки на толстой подошве последняя нить, которая связывает меня с армией, и если она оборвется, то я — пропащий человек.

Опять — серпом по сердцу! — заскрипел замок, распахнулась дверь, а появившийся в ее проеме коридорный надзиратель стал выкликать тех, кто отправлялся в этап. Старика война заставила заняться ненавистным делом, и не в пример прочим был он добродушен, сквозь пальцы смотрел на мелкие нарушения тюремного режима. Как-то признался, что я схож с его младшим сыном, который второй год воюет, уже ранен и контужен, не чает и живым с фронта вернуться. Мою историю он знал, сочувствовал мне. Однажды словно ненароком обмолвился:

— Угодил бы ты, парень, сюда двенадцатидюймовым, сколь грехов со своей бы души списал. Оставить бы здесь на тот срок жиганов поговнистее, да из нашего брата покобелистее…

Назвал мою фамилию, глянул грустно, похоже, взгляд даже на секунду у него затуманился. Но мне, видать, показалось. Очнувшись от минутного оцепенения, я натянул солдатский бушлат, поглубже надвинул на голову выгоревшую пилотку и взял протянутый Виктором Трофимовичем тощий узелок.

— В платке две пайки хлеба, три картофелины да полселедки, — сухонький, с землисто-пробеленным лицом стоял он передо мной и, не мигая, смотрел в глаза. — Здоровье, Колька, береги, потеряешь — не вернешь. Прощай, друг! Больше уж мы не свидимся…

Безысходная безнадежность его голоса еще долго преследовала меня, и потом мимо сознания проскользнули формальности при передаче нас тюремным начальством лагерному конвою. Когда вывели из ворот, я словно проснулся и долго рассматривал мрачную каменную глыбу, подслеповато, из-под деревянных козырьков, таращащуюся на заходящее зимнее солнце. Одним махом вычеркнуты из жизни три месяца. Что я приобрел на тюремных нарах? Никому из нормальных людей ненужный опыт прятать иголки и лезвия бритв, в поисках которых надзиратели сатанели при внезапных шмонах, гадать на бобах, петь блатные песни, бить тех, кто посягал на жалкие мои камерные права. Потерял же честь, замарал доброе имя отца, сломал свою жизнь. «Береги честь смолоду!» — и волком готов броситься на автоматы конвоиров, в клочья разорвать двух злющих овчарок… Не бросился, не разорвал, а хмурый, разом обессилевший от горьких дум, шагаю в расползающейся на скользкой дороге небольшой, десятка два человек, колонне правофланговым. Сзади вполголоса заговорили, грубый начальнический лай оборвал зековскую самодеятельность:

— Прекрати-и-ить!..

Собаки ощетинились и рвутся с коротких поводков. Осенью на допрос в прокуратуру вели меня два солдата из комендатуры — один впереди, другой сзади с винтовками наперевес. Глянул я с проезжей части дороги на деревянный тротуар и увидел остолбенело застывшего одноклассника. В школе его Очкариком прозвали, в армию из десятого класса по близорукости не взяли, когда парней под гребенку гребли. Он, видать, растерялся и преглупо мне крикнул: «Куда это ты, Николай?» Готовый от стыда провалиться сквозь землю, я с наигранной бравадой ответил: «На охоту иду, а солдаты мои ружья несут». Сейчас бы к ружьям добавил и волкодавов.

Дальше