— Прекрати-и-ить!..
Собаки ощетинились и рвутся с коротких поводков. Осенью на допрос в прокуратуру вели меня два солдата из комендатуры — один впереди, другой сзади с винтовками наперевес. Глянул я с проезжей части дороги на деревянный тротуар и увидел остолбенело застывшего одноклассника. В школе его Очкариком прозвали, в армию из десятого класса по близорукости не взяли, когда парней под гребенку гребли. Он, видать, растерялся и преглупо мне крикнул: «Куда это ты, Николай?» Готовый от стыда провалиться сквозь землю, я с наигранной бравадой ответил: «На охоту иду, а солдаты мои ружья несут». Сейчас бы к ружьям добавил и волкодавов.
С детства знакомы эти кривые, деревянные улицы. Пацаном гонялся по ним с приятелями на самодельных коньках-колодках за редкими автомашинами, потом ходил в школу, библиотеку, слонялся с друзьями летними прозрачными вечерами, бегал по лавкам. Иду, опустив голову, не дай бог из знакомых кто увидит: родители стыда не оберутся!
Шагаю в первой пятерке и тупо разглядываю шершавые носки давно не чищенных солдатских ботинок. Дорога обледенела. Поземка гонит по ее отполированной поверхности снежную крупку, и я чувствую, как деревенеют от мороза ноги, а незащищенные уши и лицо покрываются куржаком. Застывшие до онемения руки я машинально засовываю в карманы бушлата.
— Руки назад!.. Кому говорю, падла! — слышу рядом с собой сиплый, промороженный голос начальника конвоя и чуть не лечу на мостовую от сильного удара прикладом.
Да-а, началась веселенькая охотничья жизнь! Замком сцепляю за спиной пальцы и вскоре перестаю их чувствовать. Счастье еще, что торопились к поезду и быстро добрались до вокзала. Едва остановились, хватаю негнущимися руками черный от мазута и паровозной сажи снег и изо всей силы оттираю омертвевшие пальцы, бережно согреваю дыханием. Постепенно их кончики сводит мучительная боль, но я рад, что они отходят. Вернулся начальник конвоя, и нас погнали к хвостовому вагону пригородного пассажирского поезда.
— Быстрей, быстрей! — подгоняют конвоиры.
— На правобережье повезут, — шепнул сосед. — От дома недалеко, с голоду не подохнем.
На него рыкнули, и он испуганно смолк.
В вагоне сравнительно тепло, да и ледяной ветер сюда не достает. Нас рассадили по тесным купе, а конвоиры устроились в проходе, сторожко следят за каждым нашим движением. Прошел старшой, опять нас пересчитал и прислонился спиной к стенке. В тюрьме пересчитывают обычно дважды — утром и вечером, а нынешним днем чуть ли не десятый раз. Проверки потеряли новизну, не угнетают людей. По-моему, бальзаковский Гобсек реже пересчитывал свои сокровища, чем охрана нас. Оно и понятно. Кому из конвоиров хочется попасть в штрафной батальон из-за вонючего зека? А на фронте ведь стреляют, вину кровью смывают.
Поезд тронулся, и я хотел смахнуть со стекла мокрую от дыхания накипь, мешающую смотреть в окно.
— Убери грязную лапу!
Нет, наши тюремные надзиратели сущие ангелы по сравнению с этими исчадиями ада. С теми хоть по-человечески можно иногда о чем-то договориться, а тут… Сдерживаю кашель, начальник конвоя и так недобро на меня косится. Даже сосед старается ко мне не прикасаться. Он похож на рака-отшельника, по случайности заползшего в компанию медуз. Низенький, плотненький с вечным склеротическим румянцем на пухлых щечках, сидит он, пригорюнившись, над железным своим сундучком и печально шевелит сивыми моржовыми усами.
«Рак-отшельник» — машинист с железной дороги. Месяца два назад от тяжеловесного состава, который он вел на подъем, оторвались несколько вагонов и под уклон, на станцию. Много бы они бед натворили, да издали их увидел смекалистый стрелочник и успел отвести с главного пути. Вагоны влетели в тупик и вдребезги, а машинист стал моим соседом на десять лет. Он трусоват, без боя отдавал приносимые из дома передачи шпане. Как-то я не выдержал, шуганул урок, и с той поры он держится ко мне поближе.
Напротив Ленька — начинающий карманник, зыркает в мою сторону, что-то сказать хочет. При разговоре он так в рот и заглядывает, неловко порой, когда по моему одному слову он срывается с места. Остальных не празднует, в упор не видит. Парню шестнадцать, работал на заводе учеником слесаря. И кража-то у него ерундовая. Хлеб по карточкам не на что было выкупить, залез в карман к какому-то жлобу и попался. Парень не испорчен, и характером тверд, но сумеет ли он уркаганам противостоять?
Под вагоном глухо застучали колеса: железнодорожный мост. Сквозь мутную пленку, расплывшуюся по стеклу, мелькают тени стальных переплетов его ажурных пролетов, железные лесенки на них, металлические гнезда, похожие на наблюдательные бочки на мачтах парусных пиратских кораблей. Частенько проезжал я этим мостом, купался на соседствующем с ним песчаном пляже, среди высоких ледяных торосов сражался с нашими неприятелями из соседней слободки. Теперь те пацаны с фашистами воюют, а я под конвоем еду в места не столь отдаленные от моего дома…
К воротам зоны нас подогнали в полной темноте. Если у горожан в квартирах светили мигалки и лучины, то здесь электроэнергию не экономили. Прожектора и огромные лампочки, подвешенные к рефлекторам на столбах, словно бесились от избытка тока. Начальник конвоя ушел на вахту, прилипшую к рядам колючей проволоки, а мы грелись кто как мог. Мороз крепчал с каждой минутой, и даже собаки, присмирев от лютой стужи, не обращали на нас внимания и рвались с поводков к жилью. Воздух сгустился как сметана, от него перехватывало дыхание, а морозный туман густо облепил лампочки на столбах, и они тратили свой накал на полуметровый сияющий ореол. Конвоиры забеспокоились, они в двух шагах не могли разглядеть заключенных. Один из них исчез. Не успел он вернуться, как часовые с вышек направили на нашу колонну ослепляющие лучи прожекторов. Лучи словно материализовались и упруго, с силой, давили на нас, заставляя шаг за шагом отступать назад.
— A-а, ну-у-у, осади, осади-и! — угрожающе заорали конвоиры. — Сто-ой, стрелять буду-у!
Когда распахнулись ворота, мы совсем окоченели и со стороны, должно быть, представляли жалкое зрелище. Холод, казалось, добрался до мозга костей и навеки заморозил их. Трудно стронуться с места, а двинулся, длинные, в метр, иголки пронзили живые ткани. Стараясь удержаться на бесчувственных ногах, не упасть и не вскрикнуть от страшной боли, делаю шаг… второй… третий…
— Первая пятерка… арш. Вторая… Третья… Четвертая…
Неподалеку от ворот в этот поздний час на пронизывающем ледяном хиусе толпились зеки. Одни с лицами, закутанными рваньем, с надвинутыми на лоб прохудившимися шапчонками, в белых, до колен, бушлатах и подвязанных веревками четезе держались друг от друга на особицу, робко сторонились небольшой кучки тепло одетых мордатых парней. Те развязно подошли к нам, и, похохатывая, стали толкаться, пока не сбили с ног плюгавенького старикашку, «лампадника». В камере он наставлял нас, своих невольных слушателей, что нужно отказаться от оружия, на зло отвечать добром…
— Граф, — с разочарованной миной на желтом измытаренном лице повернулся к рослому, широкоплечему парню тощенький мужичонка, — фрайеров пригнали, у них…
— Пошли, — оборвал тот, — в карантине шмон устроим.
После долгих мытарств нас привели в комнату с двухъярусными деревянными нарами. Стояла в ней удушливая, спертая жара. Я настолько промерз, что забрался на самый верх, где и дышать-то было нечем. Меня трясло в ознобе, зуб на зуб не попадал. Сняв бушлат, кинул его в изголовье, хотел разуться, да Ленька, устроившийся рядом, потянул за рукав и шепотом предупредил:
— Не разувайся. Крючка на дверях нет, утянут ботинки ночью и не услышишь.
Я посмотрел на него уважительно: дело пацан говорит. Ленька, оказывается, смекалистый, житейски предусмотрительный малый. Горький опыт научил меня не пренебрегать добрым советом. В животе подсасывало, уж не помню, когда я и наедался досыта. А тут впервые за последние недели побывал на свежем воздухе и аппетит разыгрался зверский. А от тюремной похлебки, где крупинка крупинку погоняет с дубинкой, только по малой нужде к параше бегать.
Размышлять над очевидными истинами я подолгу не привык и потому достал из узелка пайку хлеба, круто посолил и откусил крохотный кусочек от горбушки. В те годы хлеб был необычно вкусен. Не нужны разносолы, вволю бы черствого черного хлеба с солью. Со смаком пожевал, а разлепил зажмуренные от удовольствия веки — встретил голодный Ленькин взгляд. Тот невольно сглотнул слюну и деликатно отвернулся. Отломил и ему кусочек. С детства отец приучил последним делиться с товарищем.
Наслаждаться едой не пришлось. Широко, по-хозяйски дверь распахнул и вошел в комнату тот самый паскудненький мужичонка, что встречал нас у лагерных ворот.
— Здорово, урки! — этаким фертом он прошелся у печи. — Земляков че-то не вижу?
— Здорово, урки! — этаким фертом он прошелся у печи. — Земляков че-то не вижу?
Никто не откликнулся: каждый отмякал в тепле и был занят своими горькими мыслями. Похоже, жигана ничем не смутишь. Замухрыжистым петушком протанцевал он вдоль нар и остановился у моих ног. С видом барышника, приценивающегося к лошади, он осмотрел ботинки, поколупал ногтем кожаную подошву, приподнялся на цыпочки и понюхал ее.
— Меняем! — выставил ногу в разбитом штиблете, с отставшей подошвой, подвязанной медной проволокой, и поднял голову.
— Катись-ка ты на легком катере к едреной матери, — внутренне сжавшись как пружина, с внешней беззаботностью отослал его к речникам.
— С тобой, падла, как с человеком, а ты? — неожиданно обиделся он и тут же, как ни в чем не бывало, продолжал: — Меняем, чего сучишься…
Он взялся за шнурок ботинка и ловко, одним движением, развязал его. Тут я не выдержал и в четверть силы пнул мужичонку. Он проворно отскочил, потер ушибленное плечо и с угрозой проговорил:
— Ну, подожди, гад… Ты меня попомнишь. Жалеть будешь, што мать родная тебя родила, паскуду, — и опрометью выскочил из комнаты.
Те, что на нарах устроились рядом со мной, расползлись по сторонам, как тифозные вши с покойника. Торопливо рассовывали по карманам и узелкам кусочки хлеба, и тут же свертывались калачиками на голых нарах, пряча головы в промасленное, заношенное тряпье. Они не хотели ничего видеть и слышать. По-моему, после тюрьмы их страшили собственные тени, а в лагере они утратили последние остатки разума. Они словно заранее готовились задницы лизать уркаганам.
Ленька, подтянув коленки к подбородку и обхватив их руками, лихорадочно, как перед дракой, блестел глазами и возбужденно говорил:
— Эх, сюда бы моих дружков… Врезали бы мы этому кодлу. А эти, — презрительно кивнул он на притихших соседей, — разве люди? Подонки! В ложке баланды друг друга утопят…
Ждать пришлось недолго. Вьюном проскочил в дверь мой крестник — плюгавенький мужичонка. Как он вертелся, юлил вокруг вошедшего следом рослого парня — Графа. Вот бы кого я назвал красавцем. Высокий, широкоплечий, кровь с молоком, лицо правильно очерченное, глаза — голубые, потемневшие от напущенного на себя психа. За ним в комнату шагнули еще четверо. Явилась, как я понял, карательная экспедиция, решившая в корне пресечь малейшую попытку к неповиновению. Плюгавым они и сами брезговали, но из высших соображений не могли пройти мимо моего своеволия.
— Который? — с ленивой усмешкой спросил Граф.
— Вот этот! — подбежал к нарам мужичонка. — Понимаешь, Граф, — тарахтел он, заглядывая главарю в глаза, — я этому фрайеру как человеку предложил ботинками поменяться, а он, падла, трах… век мне свободы не видать! И в ухо. Я, говорит, под нары вас, жучков, загоню…
Меня и забавляла, и пугала эта неправдоподобная сцена. Дожелта отмытые полы, ослепительный свет пятисотсвечовой лампы, кучи тряпья на нарах и пять темных, страшных в объединяющем их чувстве, фигур. В неподвижном молчании они застыли, ожидая команду. Я насторожился, подобрался, словно приготовился к прыжку без парашюта.
— А ну, слазь, — медленно, с издевательской расстановкой протянул Граф.
— Иди-ка ты… — не выдержал и обложил его с верхней полки.
Другого ответа Граф, видимо, и не ждал. Он подал незаметный знак, и его дружки, словно сорвавшиеся с поводка волкодавы, кинулись на меня. Одного я пинком сбросил с нар, второму так двинул в ухо, что он волчком завертелся на полу, бессмысленно тараща глаза. Третий отлетел к печи и, держась за скулу, с надрывом вопил:
— Кто меня? Какая сука зубы выбила?
Видать, в поднявшейся суматохе его незаметно чем-то ударил Ленька, который сейчас лежал неподалеку, понимая, что ничем не может мне помочь. Шум, возню, крики падения и удары словно не слышали остальные восемнадцать гавриков, вместе со мной пришедших в лагерь. Нас — двадцать мужиков, и мы запросто, без особых усилий, могли смять ворвавшуюся в карантин погань. Могли, но мешала подлая трусливость этих людишек, их страх за свои жалкие шкуры. В своем желании уцелеть во что бы то ни стало, они делались легкой добычей уголовников, объединенных вокруг паханов. Своих соседей я ненавидел пуще, чем врагов, распаленных болью и местью.
Графу не занимать ловкости и сноровки. Одним прыжком оторвался он от пола, взлетел на нары и схватил меня за расстегнутый ворот гимнастерки. Ослепленный яростью, страхом за свою жизнь, я тычком врезал ему кулаком промеж глаз. Удар ошеломил зека. Он не удержался на нарах и, падая, увлек меня за собой. Я первым вскочил и, чуть не оторвав воротник, вырвался из его рук и прислонился спиной к печи. Его дружки, как волки, полуокружием обложили меня. Наигранность, ленивая томность слетели с Графа. Левый его глаз заплывал багровой опухолью, а в правом смертельной ненавистью всплескивала неистовая злоба и ошеломляющая боль. Взмахом руки он остановил урок, готовых кинуться на меня, неторопливо нагнулся и полез рукой за голенище сапога. Выпрямился, в ярком свете молнией сверкнула выхваченная финка…
— Это что такое? — раздался в дверях удивленный голос. — Бросай перо!
Моему спасителю, курносому и белобрысому мужику, лет за тридцать. В тот момент он показался мне ангелом-хранителем, спустившимся с небес на грешную землю. Широкоплечий, с толстой бычьей шеей, он насупился и настороженно вперился в моего врага. Тот, ошеломленный его неожиданным появлением, сжимал в кулаке рукоятку финки и не шевелился.
— Быстрей, быстрей! — требовательно, с угрозой в голосе, повторил вошедший. Граф, не веря своей промашке, колебался, потом швырнул нож на пол. Мужчина подобрал, повертел, разглядывая, сунул в карман белого полушубка и только тогда приблизился к нам.
— Финита ля комедиа, как говаривали древние греки, — с усмешкой проговорил он, беззастенчиво, в упор, разглядывая заплывшие глаза Графа, сплевывающего черную кровь его дружка. — Так… Так… Нашла коса на камень, пообломали волкам зубы… Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат… Поостудиться вам, мальчики кровавые, надо. Страсти молодецкие охладить. Ты, — ткнул он в меня пальцем, — и ты, Граф, пойдемте со мной, а вы, шпана неумытая, — повернулся он к остальным, — бай-бай на мягкие постельки… Ма-а-а-рш!
Нас он привел к какой-то землянке. Втолкнул в нее, предварительно сняв с Графа полупальто и шапку, и, закрывая дверь, предупредил:
— Не хотите замерзнуть, двигайтесь, а то утром я обнаружу ваши хладные трупы. Мне-то плевать в высшей степени, а как для вас лучше — решайте сами.
Насвистывая «Сердце красавицы», он ушел, а мы остались. Мне почему-то показалось, стоит нам остаться одним, как Граф кинется на меня, и я приготовился к отчаянному бою. Тут мы в равном положении. Но я не учел, что и его злоба испарилась на палящем морозе, да и работать-то он привык на зрителей. Понял и свободно огляделся. И сразу увидел, что совет приведшего нас сюда мужика не лишен здравого смысла. Землянка светилась большими, в ладонь, щелями, сквозь которые нанесло столько снега, что вдоль стен намело сугробы. Хиус гулял вольготно, как в чистом поле. На мне осталась гимнастерка с полуоторванным воротником, обшарпанные галифе, жиденькое, заношенное хлопчатобумажное нательное белье. Чтобы остаться в живых, не превратиться в хладный труп, нужно всю ночь вертеться, как белка в колесе. А декабрьские ночи длинные…
— Ну и сволочь! — я не сдержался.
— Ты меня сволочишь?! — двинулся ко мне Граф.
— Нужен ты мне как собаке пятая нога, — с досадой отмахнулся от него. Я про кентавра, что нас сюда сунул.
— Не знаешь, так заткнись, — показал он свое невежество в древнегреческой мифологии. — Это ж воспитатель… Из культурно-воспитательной части. В актерах, говорят, до войны ходил. Гад еще тот… Ласковый…
Холод и то, что до утра никто не войдет в землянку, хоть подыхай, заставили лихорадочно искать выход из нашего почти безнадежного положения. Чувствуя, что замерзаю, кое-как приладил к шее полуоторванный воротник гимнастерки, стал присядать и выпрямляться, выкидывая руки в стороны. Граф сперва притулился в углу без щелей, но мороз и до него добрался, похоже, прошиб до цыганского пота. Он пристроился ко мне и занялся гимнастическими упражнениями. Потом бег на месте, быстрая ходьба по тесной клетушке: пять шагов вдоль, шесть — поперек. Я несколько раз ударился головой о конусообразные стропила, набил шишек, но о боли и думать забыл.
Бесконечное метание из стороны в сторону, удары головой о невидимые в темноте препятствия превратили жуткую действительность в кошмарную фантасмагорию, и мне казалось, что нахожусь в морозной бескрайней пустыне, где не только не пахнет человеческим жильем, но и следа людского не найдешь. Я останавливался на минуту, испуганно протирал глаза, приходил в себя, и бег начинался заново. Из несчетных щелей в стенах и потолке волнами наплывал холод и с каждой секундой он становился свирепее и жестче.