Дальние родственники - Юрьев Зиновий Юрьевич 10 стр.


- Не знаю, Александр Семеныч, это вам лучше знать. Дружки-то ваши.

- Да вы что, Алексей Иваныч, какие дружки? Никого я к деду не посылал, это какая-то ошибка.

Замполит хмыкнул, и лицо его еще дальше отодвинулось от штурмана, как в трансфокаторе, хотя с места он не сдвинулся, да особенно в крошечной каютке и двигаться было некуда. И написано на нем было ясно, словно буквами: конечно, все так говорят.

- Какая ж ошибка, запрос ясный. Ограбление, наверное. Вы вспомните, может, кому и рассказывали про дедушку.

- Ну, может, кому-нибудь и рассказывал, дед у меня... Его пьесы раньше во многих театрах шли...

- Состоятельный, значит, человек. Было, видно, чем поживиться.

- Да он же в Доме ветеранов.

- Тем более.

- Что тем более?

- Некрасивая история. Мы, конечно, пока ничего не знаем, но бросает это тень на весь экипаж. И чего ты так смотришь кусаче? Не нравятся мои слова?

Штурман хотел было крикнуть: да что вы несете, какая тень, при чем тут экипаж, вы ж ничего не знаете, но он чувствовал между собой и замполитом какой-то стеклянный барьер, как в медрегистратуре, и никакие его слова сквозь этот барьер все равно не пройдут. И поднялся в нем невесть откуда, из каких душевных отстойников, страх, знобкий гнусный страх, хотя бояться было нечего. И не подозревал даже, что есть в нем такое дерьмо, унаследовал его, что ли, от своих предков. Ведь знал же, что нужно было послать замполита подальше, крикнуть ему: да замолчите же, глупый и злобный человек, кого вы пугаете нелепыми своими речами! Другое, слава богу, ныне время. И ничего бы с ним замполит не сделал, и нечего трепетать перед всяким дебилом. А промолчал. И сказал кротко:

- Я сейчас же пошлю радиограмму.

- А отец? - спросил замполит. - Отец тоже замешан?

- Ничего не знаю. Я своего отца никогда в жизни не видел. Мать разошлась с ним, когда мне было три месяца.

- И ни разу не видел? - спросил замполит, и видно было, что и этому он тоже не верит, свинья. Это ж надо, чтобы так у человека изменилось лицо: обычно казалось оно изготовленным из вареной колбасы, причем не за два девяносто, а за рубль семьдесят, а сейчас скорее напоминало зачерствевший хлеб.

- Ни разу.

- Ладно, подождем, что сообщат сказал замполит. - Иди пока, работай.

Семен Олегович Данилюк открыл дверь и молча уставился на посетителя.

- Простите, вы Семен Олегович Данилюк? - спросил старший лейтенант Кравченко. - Старший лейтенант милиции Кравченко.

- Я Данилюк. А в чем дело? - Он почесал полную волосатую грудь под майкой. Лицо его тоже было полное и тоже волосатое: бородка и усики с проседью.

- У вас есть сын, Данилюк Александр Семенович, одна тысяча девятьсот шестьдесят второго года рождения?

- Сын? - изумился Данилюк. - Как вам сказать... Наверное.

- Вы разрешите войти? - спросил старший лейтенант. - А то мы разговариваем через порог...

- А... да-да, конечно, - пробормотал Данилюк. - Вы простите, я накину что-нибудь, а то...- Он впустил инспектора в прихожую, исчез и тут же снова появился, натягивая через голову рубашку. - Сын, вы говорите? - спросил он сквозь рубашку.

- Да. Я хотел вначале выяснить, ваш ли сын Данилюк Александр Семенович.

- Данилюк, вы говорите? - переспросил Данилюк, и видно было по глазам, что он старался выиграть время, чтобы сообразить, что, собственно, от него хотят.

- Да, Данилюк Александр Семенович.

- Фамилия довольно редкая...

- Шестьдесят второго года рождения.

- Наверное, мой.

- Наверное?

- Видите ли, я его видел... так, так... угу, двадцать четыре года назад. Было ему, наверное, месяца три.

- И с тех пор ни разу не видели? - как-то совсем не официально, а по-домашнему, по-человечески изумился старший лейтенант. Изумился потому, что вдруг представил себе, что ему бы сказали, что он двадцать пять лет не увидит своего пузатого и сопливого Сергуню. Мысль была настолько нелепа, что тут же выскользнула из его головы, не было ей там места.

- Старший лейтенант, вы сказали?

- Старший лейтенант Кравченко.

- Не видели вы моей тогдашней жены, матери этого... сына. Свирепая особа. Узнала, видите ли, что я, так сказать, поддерживал некоторые отношения с ее приятельницей, и бац! Все. Как отрезала. - Он незло ухмыльнулся. - Взрывоопасная женщина. Но горда, горда! Мало того, что на развод тут же подала, сказала: "Прошу вас никогда ребенка не видеть". "Как так, - говорю, - я же отец". - "Если вы забудете о нашем существовании, я тут же напишу заявление об отказе от алиментов". Ну, я и написал. Запродал, так сказать, сына на корню. Что вы так смотрите на меня? Шучу, шучу, конечно. А если серьезнее, молод был, глуп... Ах так, думаю, пожалуйста. Не нужен я - прошу, силь ву пле. И, честно говоря, довольно быстро забыл о мальчонке. Сэкономил, наверное, за восемнадцать лет тысяч двадцать на нем, но, как видите, не разбогател. - Он обвел глазами переднюю, в которой на вешалке висели несколько курток и плащей. Темно-красные, в узкую желтую полоску, обои кое-где отстали и плавно пузырились. Данилюк вздохнул. - Так что там мой абстрактный сын натворил?

- Абстрактный?

- А какой же? Не сын, а абстрактная величина. Бином Ньютона.

- А... да ничего. Он штурман дальнего плавания. Где-то он сейчас около Гонконга.

- Гонконг, говорите, - оживился Данилюк, - гм... может, мне по-райкински напомнить о себе? Знаете, был у Райкина такой номер, человек карточки детей перебирает, путает их. Шучу, конечно. Ну а что же тогда...

- Скажите, Семен Олегович, к вам в последние дни Владимир Григорьевич не заезжал?

Старший лейтенант видел уже, что это очередная пустышка, что никакого Харина тут нет и быть не могло, но порядок есть порядок.

- Владимир Григорьевич? - Данилюк выпятил нижнюю губу, поднял глаза к потолку, посмотрел на линялый желтый потек на нем и покачал головой. - А кто это?

- Ваш... этот... - старший лейтенант всегда путал зятя с тестем и прикидывал в таких случаях, что зять это молодой. - Ваш тесть.

- Тесть, тесть... Это что, отец жены?

- Угу.

- Господь с вами. А что, старик еще жив?

- Да.

- Скажите, пожалуйста, кто бы мог подумать... Старцу, наверное, под сотенку подвалило. А... его дочь?

- Она погибла в автомобильной катастрофе в семьдесят седьмом году.

- Ска-а-жите, пожалуйста, кто бы мог подумать, интересно, зачем ей это понадобилось... Ирония судьбы или с легким паром.

- Простите за беспокойство, - сказал старший лейтенант. - До свиданья.

- Ирония судьбы, - еще раз повторил Данилюк ч с остервенением поскреб грудь под рубашкой. - С легким паром. То есть, я хотел сказать, до свиданья.

Дверь щелкнула многоголосо, сразу несколькими замками.

Старший лейтенант вышел на улицу. В голове кругилась глупость: если за восемнадцать лет он сэкономил двадцать тысяч, а алименты - двадцать пять процентов зарплаты, сколько этот тип зарабатывает? Вот какие задачки надо в задачниках печатать, а не гектары с тракторами.

Но это задачка пустяковая, не говоря уже, что никому и не нужная. Тем более выходило не так уж и много, рублей по сто в месяц. Хотя нет, много, это же только четверть, выходит, значит, по четыреста в месяц этот хмырь зарабатывал. Интересно, где такие деньги платят. Ладно. Где старик - вот это задача. Радиограмма с "Паустовского" гласила, что никаких друзей внук Владимира Григорьевича к деду не посылал. Но они приходили, это факт. Приходили и увели куда-то его, да так, что никто их не видел. Словно испарились. Он увидел перед собой майора. Майор вздохнет тяжело, поглядит хмуро и скажет: ладно, так и напиши: испарился, мол. А что делать еще? Где искать? Ждать, ждать надо. Объявится в конце концов старик, в каком-нибудь виде да объявится.

Объявился Владимир Григорьевич только через десять дней, причем так же неожиданно, как исчез. Ефим Львович шел в библиотеку узнать, не вернули ли "Новый мир" с романом, о котором все говорили, и вдруг увидел перед собой в коридоре Харина.

Все эти дни думал он о старом приятеле. Сначала казалось ему, что вот-вот появится он, откроет дверь и скажет: "А вот и я", но к исходу вторых суток начал терять надежду. Понимал, знал, что не может Володя быть в живых. Что ж, еще одно попадание в тающую шеренгу друзей, родных и сверстников. Если и не привыкать он начал к этим попаданиям - трудно к такому привыкнуть, - то давно уже научился воспринимать взмахи косы костлявой со стоическим спокойствием. Что делать...

И вдруг, когда уже совсем было примирился с потерей, увидел Владимира Григорьевича. Как шел - так и остановился, как будто на стену наткнулся.

Никогда и ничему в жизни Ефим Львович давно уже не удивлялся, потому что за свои семьдесят два года видел все или почти все, включая шестнадцать снятых художественных руководителей театра и двадцать одного директора - подсчитал как-то бессонной ночью, - но на этот раз даже оторопел, уж не привидение ли перед ним в прохладном полутемном коридоре с салатного цвета стенами и вытертой ковровой дорожкой.

Привидение было знакомым и незнакомым одновременно. То есть это был безусловно Владимир Григорьевич, и одет он был все в ту же вельветовую свою пижамку, но какой-то загорелый, помолодевший, словно вернулся из отпуска.

Владимир Григорьевич улыбнулся, засмеялся мелко, весело и одновременно смущенно, раскрыл широко объятия, в которые художник вплыл не без некоторой опаски. Был он, разумеется, убежденным диалектическим материалистом - на том был воспитан, - но приготовился тем не менее, сжался внутренне, ожидая, может, пройти сквозь Владимира Григорьевича, поскольку привидения, как известно, суть предрассудок. Но не прошел, уперся грудью в грудь, почувствовал руки драматурга на своей спине и сам заключил старого товарища в объятия. Пахло от Владимира Григорьевича не так, как обычно, стойким и кисловатым лекарственным запахом, а солнечным теплом, как пахнет арбуз на бахче, ветром и чем-то неуловимым, но приятным.

- Володя, - только и мог он пробормотать, зашмыгал носом и почувствовал, что и коридор, и Харин начали расплываться. Что-то уж больно слезлив он стал, к чему бы это?

- Фима, друг, как ты? Как Анечка? - спросил Владимир Григорьевич так, как будто ничего необыкно венного не произошло, просто вернулся он, допустим, из командировки.

- Да все нормально, но... мы уже совсем решили, что...

- Что я... тово?..

- И не... тово, как ты выразился, и не не тово... Где ж ты был?

- У знакомых, то есть, правильнее сказать, у родственников, - как-то неопределенно и совсем не похоже на себя хихикнул Владимир Григорьевич.

- Ну, ты даешь, - покачал недоверчиво головой художник. - Тебя все ищут, Юрочка с лица спал, Анечка ходит с опухшими глазами, старший лейтенант Кравченко снимает со всех показания, посылает радиограмму твоему Сашке на край света, а ты у знакомых и родственников! Ты что, позвонить не мог?

Ефим Львович знал, что следовало ему возмутиться, потому что это действительно было невероятным свинством со стороны Володи, знал, что не следовало так легко прощать людей за бездумный эгоизм, но никак не мог он наскрести в себе негодования, расплывался вместо гнева в неудержимой улыбке и смаргивал с глаз непрошеные слезинки.

- Да, конечно, - повесил голову Владимир Григорьевич, ты прав, Фимочка, нехорошо получилось, но, понимаешь... - Он вздохнул. - Так уж вышло...

- Что ж я стою, старый дурак, ты кого-нибудь уже видел?

- Не-ет.

- И дуэт не видел? Они, по-моему, в своей ложе у проходной.

- Нет.

- Как же ты прошел?

- Так как-то... - Владимир Григорьевич виновато развел руками и улыбнулся смущенно. - Даже не знаю...

- Иди к себе, а я побегу скажу Анечке и Юрию Анатольевичу.

Ефим Львович ринулся вперед, а Владимир Григорьевич юркнул в шестьдесят восьмую комнату. Невообразимо знакомой была она, эта комнатка, каждый квадратный сантиметр ее мебели, стен, пола, потолка изучен-переизучен, тысячекратно ощупан был взглядом, когда прикован был Владимир Григорьевич к кровати, от лошадиной морды, подобие которой образовывали древесные прожилки на правой дверце шкафа, до еле заметной трещинки в синей вазочке для цветов, что стояла на столе.

И даже вмятина на застеленной постели Константина Михайловича - режиссер любил полежать - была знакомо четкой, как форма для отливки.

Что для молодого человека все эти детали? Так, ничего не значащий пейзаж, проносящийся за окном поезда. Его поезд давно уже замедлил ход, еле полз, в любое мгновенье вообще мог остановиться, и любая никчемная трещинка на стене могла стать последним образом уходящего мира.

Когда он лежал после инсульта, и глубочайшее тихое отчаяние намертво вцеплялось в него, выдавливало из сердца и головы волю к жизни, когда впереди не было ничего, кроме неминуемого черного провала, и непонятно было, зачем идти, когда все равно поджидает тебя эта бездонная пропасть; когда не от кого было ждать спасательного круга - и бросить некому, и нет вообще таких кругов, - тогда помогала ему эта комнатка. Лошадь косила на него одним глазом и, казалось, подмигивала: ничего, старик, ты дышишь - радуйся. Видишь трещинку на вазе - значит, жив, и будь за это благодарен.

И поднимался, поднимался он медленно из темных глубин депрессии, мрак помаленьку истончался, уходил, и Владимир Григорьевич чувствовал, как кто-то одну за другой снимает холодные гирьки с его сердца. А когда нашел в себе силы улыбнуться, впервые за долгие недели, то сказал лошади: "Спасибо".

Лошадь не заржала, но, казалось, понимающе кивнула.

Все было донельзя знакомо - многомесячным служила для него эта комнатка миром, и вместе с тем приобрела она сейчас, после возвращения оттуда, налет нереальности. Не целым, замкнутым миром она была, а лишь крохотной частицей большого, настоящего мира.

- Во-ло-денька! - раздался крик, и от двери к нему метнулась Анечка, обняла своими легкими лапками. Во-ло-день-ка, ми-лый, - не то причитала, не то всхлипывала.

Она прижалась к нему, мотала оранжевой своей головой, и были эти простые движения удивительно красноречивы: нет, не может быть, не отдам, нет. Щекочущая, томительная, забытая нежность сжала его сердце. Он положил осторожно руки на ее худые костлявые плечики и поцеловал в волосы, стараясь попасть в двигавшуюся цель.

Анна Серафимовна, Анечка, смешная девочка-старушка, круглые глазки, представляете, мальчики, - если б знала она, что и вернулся-то он в основном из-за нее... Ну, может, и не в основном, но тем не менее... И если б знала, где он был и что за подарок для нее лежит в правом кармане его пижамы. Но потом, это потом.

- Володенька, милый мой. - Анечка отошла от него на шаг, чтобы удобнее было смотреть на него. Глаза ее влажно сияли, и улыбка медленно поднималась вверх от накрашенных губ.

- Анечка, - прошептал он. - Анечка... - Всю жизнь имел он дело со словами. Это был материал, с которым он работал. Выскакивали они из него легко, будь то в разговоре или в стуке пишущей машинки, пожалуй, даже слишком легко подчас, но сейчас он вдруг почувствовал, что не может нащупать в себе нужных слов, чтобы донесли они до этой старушки-девочки переполнявшие его чувства. А может, и не было вообще слов, чтобы могли они точно выразить эту странную смесь, в которой была и нежность, и теплый огонек, что начинал греть его при мысли об актрисе, и сожаление о чем-то, и горький сухой привкус старости.

Она нашла на ощупь своей рукой его руку и несколько раз провела ладошкой. Удивительно, как некоторые женщины умеют чувствовать, когда нужно спрашивать что-то, а когда нужно промолчать. Он вдруг увидел своих родителей. Отец в расстегнутом кителе - он только что приехал с фронта, из своего полевого госпиталя, где был хирургом, целовал мать жадно, запрокидывая ее в своих руках. А мать, задыхаясь, смеялась, плакала и все бормотала:

"Гри-и-ша..."

А он и сестра, на год моложе его, смотрели на них сквозь щелку неплотно притворенной двери, и было им смешно и даже как-то стыдно, что такие старые люди целуются, как маленькие. Сколько же было этим старым людям тогда, за год до революции? Лет по тридцать? Почти на полвека меньше, чем ему сейчас. Боже, подумал он, неужели я действительно прожил такую длиннющую жизнь, это же невероятно - семьдесят восемь лет! Но невероятность и длина была только в цифрах, потому что никакой невероятной длины он не чувствовал: промелькнула целая жизнь так быстро, что не успел он ни в чем разобраться, ничего не успел понять...

Они услышали легкий кашель, и Анечка пугливо отскочила от него.

- Простите, - сказал Юрий Анатольевич, - я не знал...

- Доктор, - сказал Владимир Григорьевич, - Юрий Анатольевич... Юрочка... - Он произнес слово "Юрочка" машинально, спутал на мгновение поток слов в голове с речью и смутился было, но Юрий Анатольевич, казалось, ничего не заметил. Он улыбался светло, и губы никак не могли занять определенного положения: и так складывались, и эдак.

- Умница, - сказал Юрий Анатольевич.

- Умница? Это я-то?

- Вы. Вы очень хорошо сделали, что вернулись. - Он несколько быстро моргнул и шумно высморкался в красный платок. - Здесь все-таки уход...

Уход... Если бы они только знали, что такое настоящий уход... Разве в этом дело, разве ради ухода он вернулся сюда? И если б знали они, что променял он на встречу с ними. Может, он и безумен, что сделал такой нелепый выбор. Наверняка безумен, если позволил маленькой гирьке перевесить огромный сияющий груз, но человек - не пробирная палата, у каждого свой набор гирек и разновесов. Собственно, этот набор, наверное, и определяет личность, и составляет свое "я". Владимир Григорьевич почему-то вдруг ясно увидел маленькую деревянную подставку с несколькими бронзовыми гирьками, каждая немножко больше соседней, так, что образовали они нечто вроде ступенек. Где же стояла эта подставка? А, конечно, в столовой, на мраморной темной плите огромного буфета.

Да, у каждого свой набор гирек. И, стало быть, оранжевые Анечкнны волосики, налитые доверчивой теплотой глаза, робкое прикосновение ее руки, Юрочка, похожий на большого ребенка, когда крадется по коридору в комнату старшей сестры, вездесущий художник Ефим Львович, сосед Костя, чьи вспышки беспричинного гнева только он умел погасить - стало быть, в его палате мер и весов они перевешивают все остальное. А может, и не безумен он. Разве не научило его его путешествие, что никогда не нужно торопиться прихлопывать человеку на лоб самоклеющиеся ярлыки: дурак, сумасшедший.

Назад Дальше