И вообще Цыган в нашей семье стал общим любимцем.
Мишка с Сергунькой в ясли по утрам уходили со слезами - все просились в лес: пасти с Цыганом стадо.
Я сходила к плотнику дяде Степану, получила новые грабли, сухие, легкие.
Погладила свое любимое коричневое в белый горошек платье, надела его. Повязала мамину, она разрешила мне, шелковую косынку. Долго стояла перед зеркалом, прихорашивалась.
А как же? На сенокос все, даже старухи, одеваются по-праздничному нарядно.
Сняла зеркало со стены, поставила на пол... И... лучше бы не снимать. Платье оказалось чуточку коротким. Но это ерунда. Из-под платья торчали угловатые костлявые коленки. И ноги были дочерна загорелые, сухие и твердые. Совсем не девчоночьи ноги. Я попробовала растереть коленки руками. Но разве кости разотрешь. Коленки покраснели и выпирали еще заметнее.
Я повесила зеркало обратно. Посмотрела на свои ноги, ощупала их. Коленки как коленки, у всех такие.
Но я лгала. Обманывала сама себя, успокаивала. Я знала, что ноги не у всех одинаковые.
У дачницы Галки коленки не торчат, у нее на коленках, когда она стоит, ямочки. И ноги белые, мягкие.
И еще беда: чего обуть?
Белые туфли? Их испортишь, исцарапаешь да исколешь о кошеную траву. Ботинки, в которых пасу стадо? Тяжелые они и расползлись после дождя, как лягушки. Стыдно в них.
Полезла на чердак, куда мы забрасывали изношенную обувь. Может, чего подберу.
Пыльно на чердаке. Ботинок, туфель, сандалий и калош - как в магазине. Выбирай. А выбрать нечего. Все засохшие, заскорузлые, растрепанные. Одну туфлю на правую ногу подобрала. Красивую и крепкую. Вторую никак. Облазила весь чердак, нет подходящей. Хоть плачь - нет, и все. Нашла похожую, в самый раз по ноге, но с ремешком и черную, а не красную.
Обулась и захохотала:
- Как скоморох.
А если покрасить? А чем? Сгребла с трубы сажу. Поплевала на туфлю, потерла сажей - красит. А потом облезет. Чернилами? Черными чернилами.
Хорошие туфли получились, почти как новые. Ремешок с левой туфли обстригла.
Прошлась по комнате. Чудесно. Взглянула на часы и обмерла: полдень. Схватила зеленую кофту, грабли, побежала к правлению колхоза. Никого. Уехали.
У крыльца дремала запряженная в рыдван лошадь.
Из-за угла правления вышел Шурка.
- Явилась. - Повернулся, крикнул: - Ягодники, поехали!
Выпорхнули городские модницы - Алка и Галка, с кузовками. Сели на рыдван, переглянулись, захихикали.
- Чего стоишь, садись, - недовольно бросил Шурка и сердито дернул вожжи. - Все на машинах уехали, а тебя жди.
- А они?
- Им на лошади захотелось прокатиться. А тебе лучше бы на машине.
- Откуда ты знаешь, на чем мне лучше? - усаживаясь в рыдван, ответила я.
- Да уж знаю.
- Ничего ты не знаешь.
Шурка смолчал. Выехали за деревню. Въехали в рощу. Алка с Галкой заохали, завздыхали:
- Красота-то! Какой лес! Какой воздух!
А я смотрела и думала: лес как лес и воздух как воздух.
А Шурка угодливо поддакивал:
- Лес что надо. Воздух - ключевая вода.
Я спрыгнула с рыдвана. Езжай, предатель. Пешком пойду.
Предатель... Я замедлила шаг.
Что это слово прилипло ко мне? Он не предатель!
Шурка хлестнул вожжами лошадь, и рыдван, поднимая пыль, скрылся за поворотом.
Горло мое сдавила обида. Предатель...
Я остановилась.
Что это я? Он же не знает, что я сошла.
Знает.
Нет, не знает.
Знает.
Нет, не знает.
По лесу зазвенел Шуркин голос:
- Ка-па! Эге-ге-ге-е!
Я молчала.
- Ау-у-у-у!
Топот конских копыт. Грохот колес.
- Ты чего?
- Я ничего.
- Сошла чего?
- Тебе и с ними хорошо.
- Злюка. Садись.
- Не сяду.
Шурка спрыгнул, взял у меня грабли, кофту, положил на рыдван.
- Сядешь.
Сбегал на поляну, принес охапку мягкой завялой травы.
Я села.
- На что ты обиделась?
- "Лес что надо. Воздух - ключевая вода"! - передразнила я его.
Шурка засмеялся:
- А я люблю тебя.
Я на миг уставилась на него.
- Не веришь?
- Как мальчишка мальчишку?
- Нет.
Шурка встал на рыдван во весь рост, замахал вожжами, запел:
Эх, тачанка-ростовчанка,
Наша гордость и краса,
Украинская тачанка,
Все четыре колеса...
Лошадь бежала крупной рысью.
Придорожные деревья обнялись ветвями, закружились в тесном хороводе.
Закружились солнечные полянки. И все вокруг зазвенело, запело, затанцевало вместе с Шуркой.
А я какая-то обескураженная смотрела на него и ничего не понимала. Я не чувствовала радости. Хотя давно ждала, давно хотела, чтобы Шурка полюбил меня.
Шурка пел, дурачился, хохотал.
А я, растерянная и напуганная, прислушивалась к самой себе. Прислушивалась, а перед глазами всплывали то сторожка дяди Еремея, то заплаканное лицо Шуркиного отца.
После того, что я услышала и увидела в сторожке дяди Еремея, во мне что-то надломилось...
Шурка утих. Сел рядом со мной, положил на колени вожжи.
- У тебя что-то случилось?
- Нет, Шурк, ничего... Я тоже тебя люблю.
Я сказала это тихо, безразлично. Зачем сказала - не понятно. Сказала, видимо, потому, что эти слова давно были припасены для Шурки.
- Я знаю. Мне Зойка говорила.
Я уныло улыбнулась.
- Я тебя всегда буду любить. А ты?
- Я тоже.
- Давай поклянемся.
Я равнодушно ответила:
- Давай. А как?
Шурка достал из кармана перочинный нож, сделал и на своей руке царапину и на моей, смешал свою капельку крови с моей, сказал:
- Кровь за кровь. Любовь за любовь.
Я вяло повторила.
Шурка сказал:
- А ты отчаянная.
- С чего ты взял?
- Отец говорил.
Меня словно кнутом ударили. Ударили наотмашь, больно. Я соскочила с рыдвана.
- Значит, то верно? - спросил Шурка.
- Что?
- Что Еремей застрелить отца хотел?
- Врет твой отец.
- Врет?!
- Да. Все, все, все врет!
Я захлебнулась слезами и бросилась в кусты. Невеселый для меня был сенокос. Со мной произошло что-то ужасное. Я все время думала: "Зачем дядя Афанасий наврал на дядю Еремея? Зачем? Какой он плохой человек. А Шурка..."
Во время работы я украдкой наблюдала за ним, все искала в нем чего-то и не находила. Это мучило меня.
В отчаянии я кричала про себя: "Я люблю, люблю его!"
Убеждала себя, что Шурка хороший, добрый, красивый, умный, смелый. Но сердце при взгляде на него не замирало, как раньше. Оно не слушалось моего голоса.
А по вечерам мы подолгу сидели с ним на берегу озера, в котором безудержно квакали лягушки.
Я надеялась, что отчуждение пройдет. Терпеливо сидела, разговаривала и равнодушно позевывала.
Шурка сердился.
Иногда Шурка брал мою руку и весь вечер держал в своей руке. Я не отнимала руку, мне не хотелось его обижать.
Однажды Шурка сказал:
- Когда мой отец был партизаном, он прятался от немцев где-то здесь, вот у этого озера в стоге сена.
- Не говори об этом, - попросила я.
Но Шурка продолжал:
- Страшно было. Немцы искали его с собаками.
- И не нашли?
- Нет.
- Странно.
- Что?
- С собаками - и не нашли.
- Он в озере прятался. Понимаешь, под водой. Дышал через соломинку.
- А он, Шурк, не сказывал, кто партизан предал?
- Еремей. Это всем известно.
Утром я ушла из лугов. Ушла рано, все еще спали.
На повороте, у толстого огромного дуба, меня догнал Колька.
- Он обидел тебя?
Я заплакала.
- Нет, Кольк. Он не виноват.
- Я ему, знаешь... - Колька сцепил зубы.
- Не надо, Кольк, он сильнее тебя.
- Я трактором его задавлю.
Я вытерла концом шелковой косынки глаза.
Колька... Хороший мой друг Колька.
Сказала:
- Я люблю его, Кольк.
Колька оторопело заморгал ресницами.
- Неправда!
- Правда, Кольк. Правда.
Отвернулась и пошла. И Колька пошел рядышком со мной и шел до самой деревни. Шел и молчал, шел и пинал высокие придорожные стебли коневника.
У околицы остановился, достал из нагрудного кармана смятую папиросу.
Я взяла у него ее, бросила и растоптала.
- Не надо, Кольк, курить.
И мы расстались. Грустные, молча. И дома меня поджидало несчастье: у нас обвалилась печь. Старенькая она была. Кирпичи пообгорели и рухнули.
А без русской печи в деревне что без рук. Она и поит и кормит. Мы-то еще ладно, как-нибудь на хлебе с зеленым луком перебьемся, а поросенок... Он вон какой кабанище, вымахал, ему картошки ведерный чугун каждый день вари да столько же воды грей. Сухую картошку он есть не будет, пойла давай.
Пришлось у соседки, бабушки Настасьи, печку топить.
А со своей печкой не знали, что и делать.
Мама извелась вся, думаючи. К председателю ходила. Он прислал печника. Покрутился печник возле нашей печки, постукал молотком и сказал:
- "Голландка" из нее получится, а русская печь - нема. Кирпичи требуются.
Кирпичи... А где их возьмешь? Они на дороге не валяются.
Мама опять к председателю.
Он пришел к нам сам. Тоже походил вокруг печи, тоже постукал молотком, покачал головой и сказал:
Мама опять к председателю.
Он пришел к нам сам. Тоже походил вокруг печи, тоже постукал молотком, покачал головой и сказал:
- Кирпичей у меня, Агриппина, сама знаешь, нет. Придется угол церкви разбирать. Все едино она, экая верзила, без толку стоит.
Мы попробовали, ничего не вышло. Церковь как железом спаянная. Щебенки наколотили ворох, а цельного кирпича ни единого не добыли.
Спасибо, дядя Еремей нас надоумил.
В лесу была партизанская избушка когда-то. Саму избушку немцы сожгли, а обгорелая печь стояла без трубы, разваленная. Вот дядя Еремей и сказал нам:
- Разберите, а я перевезу.
Мама обрадовалась:
- Как это я раньше не сообразила?
Спросила меня:
- Разбирать, дочка, пойдешь или стадо пасти погонишь?
Я подумала-подумала и решила к партизанской избушке идти. Я не люблю однообразную работу, к ней привыкаешь, и она становится неинтересной.
До партизанской избушки километров пять. Это ежели шагать напрямую по клюквенному болоту, а ежели в обход - и того больше.
Я пошла в обход. По болоту одной страшно. Там такой бурелом, местами топь, а местами такие заросли крапивы, в которых недолго заблудиться и сгинуть.
День стоял солнечный, жаркий, безветренный.
Деревья не шелохнулись.
Едва заметная травянистая тропа вилась, петляла по берегу хмурого болота, над которым всегда висело зловещее безмолвие. Оно пугало меня, напоминало пушкинское стихотворение:
Там тишина, там леший бродит,
Русалка на ветвях сидит.
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей,
Избушка там на курьих ножках
Стоит без окон, без дверей.
А избушка, верно: без окон и дверей. Четыре обгорелых столба.
За избушкой - озеро, круглое, как блюдце, обросло ивняком, будто ресницами опушилось.
Искупаться бы в нем. Да где там... К нему не подберешься.
Присела в холодок куста, решила поесть. Достала из сумки длинный, покрытый пупырышками огурец, соль, завернутую в лоскуток, хлеб и, приминая высокую траву, заметила на земле маленький-малюсенький пузырек. Отколупнула его и застыла.
Патрон. Позеленелый медный патрон. Нестреляный, с острой пулей. Смерть. На моей ладони покойно лежала затаившаяся смерть.
Партизаны... Они здесь умирали. Их глаза последний раз смотрели вот на это небо, на этот лес, на это озеро. О чем они думали?
Зачем люди убивают друг друга? Зачем убили моего папу? Убила вот такая же смерть.
Я понюхала патрон. Ничем не пахнет. Приставила острием к виску и тут же отдернула руку. Страшно.
А партизанам... Дядя Еремей говорил, что Васятке было пятнадцать лет. Как мне сейчас. И уже воевал. Погиб. Эх, дядя Афанасий! Струсил... Жить захотелось. А я бы струсила?
Я задумалась. Когда Зойка протыкала иголкой руку, у меня сердце замерло от страха. А если бы...
Нет. Я бы ни за что не предала партизан. Пусть что угодно. Я бы лучше умерла. А Шурка?..
Почему я его больше не люблю? Хочу любить, а не люблю. Странно. Как непонятно все в жизни.
Я положила патрон в карман.
Он зарылся в уголок, притаился. Холодным острым носом прижался к моей ноге.
Смерть. Я вскочила, размахнулась - и дзинькнуло разбитое зеркало озера. По воде побежали мелкие морщины.
"Ты там не оживешь. А на земле... ишь притаился. Мишка найдет, бросит в печку..."
На дереве захохотала сорока. Послышался скрип телеги. Я спряталась в траву. Кто едет в такую глушь? Зачем?
- Дядя Еремей?..
- Я, дочка.
- Вы уже приехали?
- Приехал.
- А у меня еще не готово.
- Ничего, вдвоем сготовим скорее.
- Дядя Еремей, у вас же сенокос?
- Подсохнет малость сено, а завтра ты мне поможешь сгрести.
- А мама отпустит?
- Отпустит. Я договорился с ней.
Дядя Еремей распряг лошадь, и она смачно зажамкала сочную траву.
Мы подошли к полуразрушенной печке. Дядя Еремей погладил остатки кирпичной трубы и вдруг погрустнел.
- На этих кирпичах, дочка, я в детстве бока грел.
- Вы?!
- Да, я.
Ничего не понимая, я растерянно смотрела на дядю Еремея.
Он ответил:
- Давай разбирать.
Работал дядя Еремей быстро, а говорил медленно. Говорил, будто камни укладывал.
- Когда нас раскулачили, я совсем молодым был, а отец - старик. Меня не сослали в Сибирь, я еще в отцовском деле не участвовал. А отца сослали. И поехал я вместе с ним. Я любил отца. Крутой он был, но умный. Бывало, мне одно только твердил: учись, Еремей, учись. Богатство - дело шаткое, а ученье да ум - ох, крепкая штуковина. Не пошатнешь и не отнимешь, не сгорит и не утонет. Учись, дело надежное и всем нужное: и богатому и бедному. Да, вишь, не получилось у меня ученья-то... Добрались мы до Сибири сносно. Отец бодрился, часто говаривал: "Не тужи, сынок, начнем все сызнова, была бы голова на плечах. Старики сказывали: Сибирь - страна богатая, жить можно. Приедем, устроимся, мать затребуем".
Поначалу лес пилили, потом работали на стройке. Завод строили. Комнату в бараке нам дали. Отец повеселел, но ненадолго. Скоро он слег.
И остался я на всем белом свете один-одинешенек.
Перед смертью отец сказал мне:
"Не держи, сын, зла на Советскую власть. Тебя она не обездолила. У меня она отняла мое, а у тебя ничего не взяла, ни землю, ни волю. Живи, работай".
Похоронил я его в каменистой уральской земле, посмотрел на все четыре стороны и подался в шахты руду добывать...
Дядя Еремей достал кисет, скрутил большую папиросу, прикурил, затянулся, положил папиросу на чурбачок, поплевал на руки, взял красный от кирпичной пыли топор.
Печь разбилась легко.
- Вернулся я в деревню как раз накануне войны. Денег у меня было много. Думал: отдохну лето, насмотрюсь на родные места и махну в город. Отвык я уж от деревни-то. Ан нет, не тут-то было. Война началась. На фронт меня не взяли из-за ноги. Придавило мне ее малость на Урале в шахте.
Вскорости немцы пришли к нам в деревню. Пришли неожиданно, тихо, словно бы и не война. Приехали и, ясное дело, сразу ко мне. Обиженный властью. Старостой будешь. Я отказался. Избили они меня, крепко избили. Не припомню, как я к себе в баню уполз. Я тогда в бане обосновался...
Очнулся на полу. Горит лампа. На пороге сидит какой-то человек, бледный, небритый, в разодранной гимнастерке. Сидит и срывает с руки окровавленную повязку. Я обрадовался - свой. Гляжу на него, а ни рукой, ни ногой шевельнуть не могу. Пить хочу, а язык дубовый. Он догадался. Зачерпнул в кружку воды, напоил меня. Смеется: "От какого, говорит, дурья башка, хорошего места отрекся".
Я только зубами скрипнул.
Позднее, когда мы с ним чуть оправились, он опять ко мне с этим разговором. "Придется, говорит, тебе, Еремей Николаич, на поклон к немцам сходить".
Я малость его не зашиб со злости. Сгреб в охапку и в угол швырнул. Он на меня. "Ты, говорит, что, очумел!" - "А ты, говорю, что?" - "Дурак, говорит, ты, Еремей". - "Умник, говорю, нашелся. "На поклон". Я им поклонюсь! Дай, говорю, оклематься. Так поклонюсь - тошно будет".
А он свое - поклонишься. Я схватил ковш. "Стой!" - крикнул он. Достал партийный билет, командирскую книжку и говорит: "Я все видел. Я тебя и приволок сюда. Человек ты наш, советский, надежный, и это тебе приказ. Понял?" - "Ничего, говорю, не понял". Он растолковал.
И заделался я, по воле Советской власти, немецким старостой. А он с мужиками в лес ушел.
Холода наступили. Построили они вот эту избушку, а кирпичей нет. Разобрал я тогда ночью печь в своей избе и перевез сюда. А теперь мы с тобой переправим ее обратно.
- Дядя Еремей, а вы знали, что партизанский отряд предал Шуркин отец?
- Нет, дочка, я этого не знал. Знал, что кто-то наш, деревенский, а кто - не знал. Афанасий сам себя выдал. Я несколько раз заставал его здесь вот. Однажды гляжу, стоит он вон у того столба на коленях и что-то шепчет. Я окликнул его. Он повернулся, бледный, дрожит. "Устал, говорит, я, Еремей". - "Вижу, говорю, что устал". В тот раз он и пришел ко мне в сторожку.
- Дядя Еремей, а он в деревне сказал, что вы его застрелить хотели.
- Ну-у? Вот, значит, как, был подлецом и подлецом остался.
И дядя Еремей умолк в тяжелой задумчивости.
В сумерки, когда мы приехали в деревню и сложили у нашего крыльца кирпичи, дядя Еремей вызвал на улицу Шуркиного отца. Они ушли за околицу и о чем-то долго разговаривали. В полночь дядя Еремей уехал к себе в лес.
А на ранней утренней заре нас разбудил истошный крик.
Кричала и плакала Шуркина мать. Дядя Афанасий повесился...
В этот день мы с дядей Еремеем сгребали в лесу сено.
Дядя Еремей был угрюмый. За весь длинный день мы не сказали друг другу ни слова. Нас мучила смерть дяди Афанасия.
На похоронах Шурка не плакал. И когда могилу зарывали, не плакал. Стоял и не мигая смотрел, как каменный. И с кладбища не ушел со всеми вместе, остался у могилы один. Я шла и часто оглядывалась и видела, что Шурка стоит все на том же месте.
На повороте я оглянулась последний раз. Шурка лежал на могильном холме вниз лицом.