— Сильный? — переспросил Равик.
— Да.
— Откуда ты знаешь?
— Ты никогда ничего не боишься.
— Я уже ничего не боюсь. Это не одно и то же, Жоан.
Не слушая его, она широкими шагами ходила из угла в угол, и казалось, комната для нее слишком мала. Она всегда ходит так, словно идет навстречу ветру, подумал Равик.
— Я хочу бежать от всего, — сказала она. — От этого отеля, от ночного клуба, от липких взглядов. Только бы уйти! — Она остановилась. — Равик, неужели мы должны жить так, как живем сейчас? Разве мы не можем жить как другие люди, которые любят друг друга? Проводить вместе вечера, иметь собственные вещи, наслаждаться покоем… Не сидеть вечно на чемоданах, забыть эти пустые дни в гостиничных номерах, где чувствуешь себя такой чужой…
Лицо Равика казалось непроницаемым. Вот оно, подумал он, нисколько не удивившись. Он давно ждал такого разговора.
— Жоан, ты и в самом деле считаешь, что мы сможем так жить?
— А что нам мешает? Ведь у других все это есть! Им тепло, они всегда вместе, живут в своих квартирах… Закроешь дверь — и конец беспокойству, оно уже не просачивается сквозь стены, как здесь.
— Ты в самом деле так считаешь? — повторил Равик.
— Конечно.
— Маленькая уютная квартирка с маленьким уютным обывательским счастьем. Маленький уютный покой на краю вулкана. Ты в самом деле считаешь это возможным?
— Можно бы подыскать другие слова, — печально проговорила она. — Не такие презрительные. Когда любят, находят иные слова.
— Не в словах дело, Жоан. Неужели ты всерьез так думаешь? Ведь мы не созданы для такой жизни.
Она остановилась перед ним.
— Неправда, я создана.
Равик улыбнулся. В его улыбке были нежность, ирония и грусть.
— Нет, Жоан, — сказал он. — И ты не создана для нее. Ты — еще меньше, чем я. Но главное не в этом. Есть и другая причина.
— Да, — заметила она с горечью. — Я знаю.
— Нет, Жоан. Не знаешь. Но я скажу тебе. Пусть все будет ясно. Так лучше.
Она все еще стояла перед ним.
— Скажу все в двух словах, — продолжал он. — А после не расспрашивай меня ни о чем.
Она ничего не ответила. Внезапно лицо ее стало пустым, таким же, каким было прежде. Он взял ее за руку.
— Я живу во Франции нелегально, — сказал он. — У меня нет документов. Вот почему я никогда не смогу снять квартиру, никогда не смогу жениться, если полюблю. Для этого нужны удостоверения и визы. У меня их нет. Я даже не имею права работать. Разве что тайком. Я никогда не смогу жить иначе, чем теперь.
Она смотрела на него широко раскрытыми глазами.
— Это правда?
Он пожал плечами.
— Тысячи людей живут примерно так же. Это ни для кого не секрет. Вероятно, и для тебя… Я лишь один из тысяч. — Он улыбнулся и отпустил ее руки. — Человек без будущего, как говорит Морозов.
— Да… но…
— В сущности, мне не так уж плохо. Я работаю, живу, у меня есть ты… Все остальное несущественно.
— А полиция?
— Ее это не особенно занимает. Если я случайно попадусь, меня вышлют. Только и всего. Но это маловероятно. А теперь позвони в «Шехерезаду» и скажи, что сегодня ты не придешь. Пусть нынешний вечер будет наш. Целиком наш. Скажи, что заболела. Если понадобится справка, нам поможет Вебер.
Она не двигалась с места.
— Вышлют, — сказала она, словно только сейчас начиная понимать его. — Вышлют… Из Франции… И ты не будешь со мною.
— Очень недолго.
Казалось, она не слышит его.
— Тебя не будет, — сказала она. — Не будет! А мне что тогда делать?
Равик улыбнулся.
— Да, — сказал он. — Действительно, что тебе тогда делать?
Положив руки на колени, она сидела словно в оцепенении.
— Жоан, — сказал Равик. — Я уже два года в Париже, и ничего со мной не случилось.
Выражение ее лица оставалось прежним.
— А если случится?
— Тогда я быстро вернусь. Через одну-две недели. Что-то вроде небольшого путешествия, и только. А теперь позвони в «Шехерезаду».
Она медленно поднялась.
— Что мне им сказать?
— Скажи, что у тебя бронхит. Постарайся говорить хриплым голосом.
Она подошла к телефону. Потом быстро вернулась.
— Равик…
Он бережно отстранил ее.
— Довольно, — сказал он. — Забудь. Может быть, для нас это даже благо — мы не станем рантье страсти. И любовь наша сохранится чистой, как пламя… Она не превратится в кухонный очаг, на котором варят капусту к семейному обеду… А теперь позвони.
Жоан сняла трубку. Он наблюдал за нею. В начале разговора она как будто думала совсем о другом, то и дело с тревогой поглядывая на Равика, словно его вот-вот арестуют. Но скоро вошла в роль и начала лгать легко и правдоподобно. Она приврала даже больше, чем требовалось. Лицо ее оживилось, теперь на нем явственно отражалась боль, о которой она так живо говорила. В голосе слышалась усталость, он становился все более хриплым, а под конец она даже начала кашлять. Взгляд ее был устремлен куда-то мимо Равика, в пространство, она больше не видела его. Он сделал большой глоток кальвадоса. Никаких комплексов, подумал он. Зеркало, которое все отражает и ничего не удерживает.
Жоан повесила трубку и провела рукой по волосам.
— Они поверили всему.
— Отлично! Разыграно как по нотам!
— Посоветовали лежать в постели, а если до завтра не пройдет, чтобы, ради Бога, не вставала.
— Вот видишь. Значит, дело улажено и на завтра.
— Да, — сказала она, нахмурившись на мгновение. — Улажено…
Затем подошла к нему.
— Ты напугал меня, Равик. Скажи, что все это неправда. Ты часто говоришь что-нибудь просто так. Скажи, что это неправда. Не так, как ты рассказал.
— Это неправда.
Она положила голову ему на плечо.
— И не может быть правдой. Не хочу я опять остаться одна. Ты должен быть со мной. Я — ничто, если я одна. Я ничто без тебя, Равик.
— Жоан, — сказал он, опустив глаза. — То ты похожа на дочь какого-то портье, то — на Диану из лесов, а иной раз — сразу на ту и на другую.
Она не шевельнулась, голова ее все еще лежала у него на плече.
— А сейчас я какая?
— Сейчас ты Диана с серебряным луком. Неуязвимая и смертельно опасная.
— Ты бы мне это почаще говорил.
Равик молчал. Жоан не поняла, что он хотел сказать. Впрочем, это было и не важно. Она принимала только то, что ей подходило, и так, как ей хотелось. Об остальном она не беспокоилась. Но именно это и было в ней самым привлекательным. Да и можно ли интересоваться человеком, во всем похожим на тебя? Кому нужна мораль в любви? Мораль — выдумка слабых, жалобный стон неудачников.
— О чем ты думаешь? — спросила она.
— Ни о чем.
— Так совсем и ни о чем?
— Ну, быть может, и не совсем, — ответил он. — Уедем с тобой на несколько дней, Жоан. Туда, где солнце. В Канн или в Антиб. К черту осторожность! К чертям мечты о трехкомнатной квартире и обывательском уюте. Это не для нас с тобой. Разве ночью, когда весь распаленный мир, влюбленный в лето, спит под луной, — разве не кажется тебе тогда, что ты — все сады Будапешта, что ты — аромат цветущих каштановых аллей! Конечно, ты права! Уйдем из мрака, холода и дождя! Хоть на несколько дней.
Она порывисто выпрямилась и взглянула на него.
— Ты не шутишь?
— Нет.
— Но… полиция…
— К черту полицию! Там не более опасно, чем здесь. На курортах туристов проверяют не так уж строго. Особенно в дорогих отелях. Ты никогда не бывала в Антибе?
— Нет. Никогда. Была только в Италии, на Адриатическом побережье. Когда мы поедем?
— Недели через две-три. Самый разгар сезона.
— А деньги у нас есть?
— Немного есть. Через две недели будет достаточно.
— Мы можем поселиться в небольшом пансионе.
— Тебе не место в пансионе. Ты должна жить либо в такой дыре, как эта, либо в первоклассном отеле. Мы остановимся в отеле «Кап». В роскошных отелях чувствуешь себя в полной безопасности — там даже не спрашивают документов. На днях мне предстоит вспороть живот довольно важной персоне — какому-то высокопоставленному чиновнику, он-то и восполнит недостающую нам сумму.
Жоан быстро поднялась. Ее лицо сияло.
— Дай мне еще кальвадоса, — сказала она. — Похоже, он и в самом деле какой-то особенный… Напиток грез…
Она подошла к кровати и взяла свое вечернее платье.
— Боже мой, ведь у меня ничего нет, только эти Старые тряпки!
— Не беда, что-нибудь придумаем. За две недели многое может случиться. Например, аппендицит в высшем обществе или сложный перелом кости у миллионера…
XIV
Андре Дюран был искренне возмущен.
— С вами больше невозможно работать, — заявил он.
Равик пожал плечами. Вебер сказал ему, что Дюран получит за операцию десять тысяч франков. Если не договориться заранее о гонораре, Дюран даст ему двести франков — и дело с концом. Именно так было в последний раз.
— За полчаса до операции! Доктор Равик, такого я от вас никак не ожидал.
— Я тоже.
— Вы знаете, что всегда можете положиться на мое великодушие. Не понимаю, почему вдруг вы стали таким меркантильным. Крайне неприятно говорить о деньгах в минуту, когда пациент вверил нам свою жизнь…
— Что ж тут неприятного?
Дюран пристально посмотрел на Равика. Его морщинистое лицо с седой эспаньолкой дышало достоинством и негодованием. Он поправил золотые очки.
— А на сколько вы рассчитываете? — нехотя спросил он.
— На две тысячи франков.
— Что! — У Дюрана был такой вид, будто его расстреляли, а он все еще не в силах поверить этому. — Просто смешно! — отрезал он.
— Ну что же, — сказал Равик. — Вам нетрудно найти мне замену. Например, Бино. Он отличный хирург.
Равик потянулся за своим пальто. Дюран ошеломленно наблюдал за ним. На его преисполненном достоинства лице отражалась напряженная работа мысли.
— Постойте! — сказал он, когда Равик взял шляпу. — Не можете же вы просто так бросить меня! Почему вы мне это не сказали вчера?
— Вчера вы были за городом, я не мог вас увидеть.
— Две тысячи франков! Да знаете ли вы, что я и заикнуться не смею о такой сумме! Пациент — мой друг. Я могу посчитать ему только собственные издержки.
Внешностью Андре Дюран походил на Господа Бога из детских книжек. В свои семьдесят лет он был неплохим диагностом, но довольно посредственным хирургом. Нынешней блестящей практикой Дюран был обязан главным образом своему прежнему ассистенту Бино, которому лишь два года назад удалось стать независимым. С тех пор Дюран приглашал Равика для проведения сложных операций. Равик работал виртуозно, он умел делать настолько тонкие разрезы, что оставались лишь едва различимые рубцы. Дюран отлично разбирался в бордоских винах, его охотно приглашали на светские приемы, где он и знакомился с большинством своих будущих пациентов.
— Если бы я только знал… — пробормотал он. Он знал это всегда. Вот почему перед каждой трудной операцией он неизменно выезжал на день или на два в свою загородную виллу. Не хотелось заранее договариваться о гонораре. Потом все происходило очень просто: можно было посулить что-то на следующий раз… В следующий раз повторялось то же самое. Но сегодня, к удивлению Дюрана, Равик явился не к самому началу операции, а за полчаса до нее, застигнув своего шефа врасплох — пациент еще не был усыплен. Таким образом, времени было достаточно и Дюран не мог скомкать разговор.
В дверь просунулась голова сестры.
— Можно приступить к наркозу, господин профессор?
Дюран посмотрел на нее и тут же бросил на Равика взгляд, полный мольбы и призыва к человечности. Равик ответил ему не менее человеколюбивым, но твердым взглядом.
— Ваше мнение, доктор Равик? — спросил Дюран.
— Вам решать, профессор.
— Сестра, погодите минутку. Нам еще не вполне ясен ход операции.
Сестра исчезла. Дюран обернулся к Равику.
— Что же дальше? — спросил Дюран с упреком.
Равик сунул руки в карманы.
— Отложите операцию до завтра… или на час. Вызовите Бино.
В течение двадцати лет Бино делал за Дюрана почти все операции, но ничего не добился для себя, ибо Дюран систематически лишал его малейшей возможности обзавестись собственной практикой, неизменно заявлял, что он — всего-навсего толковый подручный. Бино ненавидел Дюрана и потребовал бы за операцию не менее пяти тысяч. Равик это знал. Знал это и Дюран.
— Доктор Равик, — сказал Дюран. — Не следует мельчить нашу профессию спорами на финансовые темы.
— Согласен с вами.
— Почему же вы не предоставите мне решить вопрос о гонораре? Ведь до сих пор вы были всегда довольны.
— Никогда.
— Почему же вы молчали?
— А был ли смысл говорить с вами? К тому же раньше деньги меня не очень интересовали. А на сей раз интересуют. Они мне нужны.
Снова вошла сестра.
— Пациент волнуется, господин профессор.
Дюран и Равик обменялись долгим взглядом. Трудно вырвать деньги у француза, подумал Равик. Труднее, чем у еврея. Еврей видит сделку, а француз — только деньги, с которыми надо расстаться.
— Еще минутку, сестра, — сказал Дюран. — Проверьте пульс, измерьте кровяное давление, температуру.
— Все уже сделано.
— Тогда приступайте к наркозу.
Сестра ушла.
— Так и быть, — сказал Дюран, решившись. — Я дам вам тысячу.
— Две тысячи, — поправил Равик.
Дюран в нерешительности теребил свою седую эспаньолку.
— Послушайте, Равик, — сказал он наконец проникновенным тоном. — Как эмигрант, которому запрещено практиковать…
— Я не вправе оперировать и у вас, — спокойно договорил Равик. Теперь он ждал традиционного заявления о том, что должен быть благодарным стране, приютившей его.
Однако Дюран воздержался от этого. Он видел, что время уходит, а он ничего не может добиться.
— Две тысячи… — произнес он с такой горечью, словно с этими словами из его рта вылетели две тысячефранковые кредитки. — Придется выложить из собственного кармана. А я-то думал, вы не забыли, что я для вас сделал.
Дюран ждал ответа. Удивительно, до чего кровопийцы любят морализировать, подумал Равик. Этот старый мошенник с ленточкой Почетного Легиона упрекает меня в шантаже, тогда как должен бы сам сгореть со стыда. И он еще считает, что прав.
— Итак, две тысячи, — выговорил наконец Дюран. — Две тысячи, — повторил он, словно это означало: «Всему конец! Прощайте, нежные куропатки, зеленая спаржа, добрый старый «Сент Эмилион»! Прощай, родина и Бог на небесах!» — Ну, а теперь-то мы можем начать?..
У пациента было круглое жирное брюшко и тоненькие руки и ноги. Равик случайно узнал, кого ему предстоит оперировать. То был некий Леваль, ведавший делами эмигрантов. Вебер рассказал об этом Равику как занятный анекдот. В «Энтернасьонале» имя Леваля было известно каждому беженцу.
Равик быстро сделал первый надрез. Кожа раскрылась, как страница книги. Он зафиксировал ее зажимами и стал рассматривать вылезший наружу желтоватый жир.
— В виде бесплатного приложения облегчим его на несколько фунтов. Потом он их, конечно, снова нажрет, — сказал он Дюрану.
Дюран ничего не ответил. Равик стал удалять жировой слой, чтобы подойти к мышцам. Вот он, повелитель беженцев, подумал он. Этот человек держит сотни человеческих судеб в своей тощей руке, теперь такой безжизненной и мертвенно-бледной… Это он распорядился выслать из Франции старого профессора Майера. У Майера не хватило сил на новое хождение по мукам, и за день до высылки он тихо повесился в шкафу в своем номере. Больше нигде не нашлось крюка. Он так отощал от недоедания, что крюк для одежды выдержал. Наутро горничная обнаружила в шкафу немного тряпья и в нем то, что осталось от Майера. Будь у этого жирного брюха хоть капля сострадания, профессор и сейчас был бы жив.
— Зажим, — сказал Равик. — Тампон.
Он продолжал оперировать. Ювелирная точность хирургического ножа. Профессиональное ощущение четкого разреза. Брюшная полость. Белые кольчатые черви внутренностей. Вот он лежит со вскрытым животом и со своими моральными принципами. О, разумеется, он по-человечески жалел Майера, но, помимо сострадания, у него было и так называемое чувство национального долга. Всегда найдется ширма, за которую можно спрятаться; у каждого начальника есть свой начальник; предписания, указания, распоряжения, приказы и, наконец, многоголовая гидра Мораль — Необходимость — Суровая действительность — Ответственность, или как ее там еще называют… Всегда найдется ширма, за которую можно спрятаться, чтобы обойти самые простые законы человечности.
Вот он, желчный пузырь, больной, полусгнивший. Таким его сделали сотни порций филе Россини, потрохов а-ля Кан, вальдшнепов под жирными соусами, сотни литров доброго бордо вкупе с дурным настроением. У старика Майера не было подобных забот. А что, если сделать разрез плохо, сделать его шире и глубже, чем следует?.. Появится ли через неделю новый, более душевный чиновник в пропахшем старыми папками и молью кабинете, где дрожащие от страха эмигранты ждут решения своей судьбы? Возможно, новый чиновник будет лучше, а может, и хуже. Этот жирный шестидесятилетний человек, который лежит без сознания на операционном столе под слепящим светом ламп, несомненно, считает себя гуманистом. Вероятно, Леваль ласковый отец, заботливый супруг… Но стоит ему переступить порог служебного кабинета — и он становится тираном, сыплющим фразами вроде: «Не можем же мы, на самом деле…» или «К чему мы придем, если…». Разве погибла бы Франция, если бы Майер продолжал ежедневно съедать свой скудный обед… если бы вдове Розенталь разрешили по-прежнему занимать каморку для прислуги в «Энтернасьонале» и ожидать своего замученного в застенках гестапо сына… если бы владелец бельевого магазина Штальман, больной туберкулезом, не отсидел шесть месяцев в тюрьме за нелегальный переход границы и не умер накануне новой высылки?..