Но нет. Разрез был сделан хорошо. Не шире и не глубже, чем положено. Кетгут. Лигатура. Желчный пузырь. Равик показал его Дюрану. В ярком свете пузырь лоснился жиром. Он бросил его в ведро. Дальше. Почему во Франции шьют реверденом? Снять зажим! Тепленькое брюшко важного чиновника с годовым окладом в тридцать — сорок тысяч франков. Откуда у него десять тысяч на операцию? Где он достает остальное? Когда-то это брюшко играло в камушки. Шов ложится хорошо. Очень аккуратно… Две тысячи франков все еще написаны на лице Дюрана, хотя оно наполовину спрятано под маской. Эти деньги — в его глазах. В каждом зрачке — по тысяче. Любовь портит характер. Разве стал бы я иначе шантажировать этого рантье и подрывать его веру в божественность установленного миропорядка и законов эксплуатации? Завтра он с елейным видом подсядет к постели брюшка и услышит слова благодарности за свою работу… Осторожно, еще один зажим!.. Брюшко — это неделя жизни с Жоан в Антибе. Неделя света среди пепельного смерча эпохи. Кусочек голубого неба перед грозой… А теперь подкожный слой. Первосортный шов — все-таки две тысячи франков. Зашить бы ему и ножницы — на память о Майере. Белый свет ламп — как они шипят! Почему так путаются мысли? Вероятно, газеты. Радио. Бесконечная болтовня лжецов и трусов. Лавина дезориентирующих слов. Сбитые с толку мозги. Приемлют любое демагогическое дерьмо. Разучились жевать черствый хлеб познания. Беззубые мозги. Слабоумие. Так, и это готово. Осталось зашить кожу. Через неделю-другую он опять сможет высылать из Франции трясущихся от страха беженцев. А вдруг без желчного пузыря он станет добрее? Если только не умрет. Впрочем, такие умирают в восемьдесят лет, осыпанные почестями, проникнутые чувством глубокого уважения к себе, окруженные гордыми внуками… Готово. Убрать его!
Равик снял перчатки и маску. Высокопоставленный чиновник выскользнул на бесшумных колесах из операционной. Равик поглядел ему вслед. Знал бы ты, Леваль, подумал он, что твой сверхлегальный желчный пузырь позволит мне, нелегальному беженцу, провести несколько в высшей степени нелегальных дней на Ривьере!
Он начал мыть руки. Рядом стоял Дюран. Он тоже неторопливо и методично мыл руки, руки старика с высоким кровяным давлением. Он тщательно тер пальцы и в такт медленно двигал челюстью, словно размалывал зерно. Когда прекращалось растирание, прекращалось и жевание. Стоило ему снова начать тереть — и жевание возобновлялось. На сей раз он мыл руки особенно медленно и долго. Видимо, хочет хоть на несколько минут оттянуть расставание с двумя тысячами франков, подумал Равик.
— Чего вы ждете? — спросил Дюран немного погодя.
— Чека.
— Я пришлю вам деньги, когда пациент мне заплатит. Это будет через несколько недель после его выписки из клиники.
Дюран взял полотенце и вытерся. Затем налил на ладонь одеколон «д'Орсэ» и растер руки.
— Надеюсь, настолько-то вы мне доверяете… Не так ли? — спросил он.
Жулик, подумал Равик. Хочет еще немного унизить меня.
— Вы же сказали, что пациент — ваш друг и оплатит только ваши издержки.
— Да… — неопределенно ответил Дюран.
— Что ж… Издержки будут невелики. Материал и оплата сестрам. Клиника принадлежит вам. Посчитайте сто франков за все. Можете их удержать. Отдадите потом.
— Доктор Равик, — заявил Дюран и выпрямился. — Издержки, к сожалению, оказались значительно выше, чем я предполагал. Ваши две тысячи франков — это тоже издержки. Я должен посчитать их пациенту. — Он понюхал свои надушенные руки. — Так что…
Дюран улыбнулся. Желтые зубы резко контрастировали с белоснежной бородкой. Словно кто-то помочился в снег, подумал Равик. И все-таки он мне заплатит.
Вебер одолжит мне в счет гонорара. Но этот старый козел не дождется, чтобы я его снова просил. Этого удовольствия я ему не доставлю.
— Хорошо, — сказал он. — Если вам так трудно, пришлете мне деньги после.
— Вовсе не трудно. Хотя ваше требование было для меня совершенно неожиданным. И, кроме того, во всем должен быть порядок.
— Хорошо, сделаем так ради порядка, но это не меняет дела.
— Нет, меняет.
— Результат остается тот же, — сказал Равик. — А теперь извините меня. Хочется выпить водки. Прощайте.
— Прощайте, — оторопело ответил Дюран.
— Почему бы вам не поехать со мной, Равик? — улыбаясь спросила Кэт.
Стройная и высокая, она стояла перед ним, заложив руки в карманы пальто. Вся ее фигура дышала спокойствием и уверенностью.
— В Фьезоле, наверно, уже расцвели форситии. Стена садовой ограды вся в желтом пламени. Камин, книги, покой.
На улице прогрохотал грузовик. В маленькой приемной клиники задребезжали стекла в рамках — на стенах висели фотографии Шартрского собора.
— По ночам тишина… Все далеко-далеко… — сказала Кэт. — Разве плохо?
— Очень даже хорошо, но, боюсь, это не по мне.
— Почему?
— Покой хорош, когда ты сам спокоен. Только тогда.
— Разве я спокойна?
— По крайней мере, вы знаете, чего хотите. А это почти одно и то же.
— А вы разве не знаете, чего хотите?
— Я вообще ничего не хочу.
Кэт не спеша застегивала пальто.
— Так что же это у меня, Равик? Счастье или отчаяние?
Он нетерпеливо улыбнулся.
— Вероятно, и то и другое. Так бывает часто. Об этом не следует слишком много размышлять.
— Что же тогда следует?
— Радоваться.
Она с недоумением посмотрела на него.
— А можно радоваться одной?
— Нет. Для этого всегда нужен еще кто-то.
Он помолчал. К чему я все это говорю? — подумал он. Вялая предотъездная болтовня. Обычная неловкость перед расставанием. Постные проповеди.
— Я говорю не о том маленьком счастье, о котором вы как-то упоминали, — сказал он. — Такое расцветает везде, как фиалки вокруг сгоревшего дома. Дело в другом: кто ничего не ждет, никогда не будет разочарован. Вот хорошее правило жизни. Тогда все, что придет потом, покажется вам приятной неожиданностью.
— Это неверно, — возразила Кэт. — Так кажется, лишь когда ты болен. А встанешь, начнешь ходить — и думаешь совсем по-другому. Хочется большего.
Ее лицо было освещено косым лучом света, падавшим из окна. Глаза оставались в тени, и только рот одиноким цветком расцветал на фоне бледных щек.
— Есть у вас врач во Флоренции? — спросил Равик.
— Нет. А разве мне нужен врач?
— Может понадобиться. Мало ли что бывает. Я буду чувствовать себя спокойнее, зная, что у вас есть врач.
— Я ведь совсем поправилась. А если что случится — вернусь в Париж.
— Конечно. Это всего лишь предосторожность. Во Флоренции есть хороший врач — профессор Фиола. Запомните? Фиола.
— Забуду. Да это и не важно, Равик.
— Я ему напишу. Он позаботится о вас.
— Но зачем же? Я совсем здорова.
— Профессиональная осторожность, Кэт. Только и всего. Я напишу ему, он вам позвонит.
— Как хотите. — Она взяла сумку. — Прощайте, Равик. Я ухожу. Может быть, из Флоренции поеду прямо в Канн, а оттуда — в Нью-Йорк на «Конте ди Савойя». Если вам случится попасть в Америку, разыщите там сельский дом и в нем женщину с мужем, детьми, лошадьми и собаками. Кэт Хэгстрем, которую вы знали, я оставлю здесь. Ее могилка в «Шехерезаде». Будете там — помяните меня, выпейте рюмочку…
— Хорошо. Водки?
— Да, водки.
Она с нерешительным видом стояла в полутемной комнате. Свет падал теперь на одну из фотографий Шартрского собора. Главный алтарь и распятие.
— Странно, — сказала она. — Мне бы радоваться… А я не радуюсь…
— Так бывает всегда при расставании, Кэт. Даже когда расстаешься с отчаянием.
Она стояла перед ним, полная трепетной жизни, решившаяся на что-то и чуть печальная.
— Самое правильное при расставании — уйти, — сказал Равик. — Пойдемте, я провожу вас.
— Пойдемте.
Воздух на улице был теплым и влажным. Небо раскаленным железом нависло над крышами.
— Сейчас я вам найду такси, Кэт.
— Не надо. Мне хочется пройтись до угла. Там и сяду. Я будто впервые в жизни вышла на улицу.
— Ну и как?
— Воздух меня пьянит, как вино.
— Не взять ли все же такси?
— Нет. Я пройдусь пешком. — Она посмотрела на мокрую улицу и рассмеялась. — В каком-то уголке сознания все еще живет страх. Так и должно быть?
— Да, так и должно быть.
— Прощайте, Равик.
— Прощайте, Кэт.
Она постояла еще секунду, словно хотела что-то сказать. Потом, стройная и гибкая, осторожно спустилась по ступенькам и пошла по улице навстречу фиолетовому вечеру и своей гибели. Она не оглянулась.
Равик вернулся в клинику. Проходя мимо комнаты, где раньше лежала Кэт, он услышал музыку. Удивившись, он остановился. Он знал, что нового пациента там еще не было.
Равик осторожно приоткрыл дверь и увидел сестру, стоявшую на коленях перед радиолой. Она вздрогнула и вскочила на ноги. Радиола играла старую пластинку «La dernière valse».[15]
Она постояла еще секунду, словно хотела что-то сказать. Потом, стройная и гибкая, осторожно спустилась по ступенькам и пошла по улице навстречу фиолетовому вечеру и своей гибели. Она не оглянулась.
Равик вернулся в клинику. Проходя мимо комнаты, где раньше лежала Кэт, он услышал музыку. Удивившись, он остановился. Он знал, что нового пациента там еще не было.
Равик осторожно приоткрыл дверь и увидел сестру, стоявшую на коленях перед радиолой. Она вздрогнула и вскочила на ноги. Радиола играла старую пластинку «La dernière valse».[15]
Девушка оправила платье.
— Эту радиолу мне подарила мисс Хэгстрем, — сказала она. — Американская. Здесь такой не купишь. Хоть весь Париж обыщи. Единственная на весь город. Проигрывает пять пластинок подряд. Меняет их автоматически. — Она сияла от гордости. — Стоит самое меньшее три тысячи франков. А пластинок сколько! Пятьдесят шесть штук. В ней и приемник есть. Вот счастье-то привалило!
Счастье, подумал Равик. Опять счастье. Здесь оно в виде радиолы. Он стоял и слушал. Точно голубь, вспорхнула над оркестром скрипка, жалобная и сентиментальная. Слезливая дешевка, порой хватающая за душу сильнее, чем все ноктюрны Шопена. Равик огляделся. Постельное белье снято с кровати, матрас поставлен дыбом, простыни брошены на пол у двери. Вечер с иронической усмешкой заглядывает в распахнутые окна. Едва слышный запах духов и заключительные аккорды салонного вальса — вот все, что осталось от Кэт Хэгстрем.
— Сразу всего не унести, — озабоченно сказала сестра. — Слишком тяжело. Сперва захвачу радиолу, а потом пластинки. Чудесная штука. С ней впору открыть собственное кафе.
— Неплохая мысль, — сказал Равик. — Будьте осторожны, не разбейте пластинки.
XV
Равик проснулся не сразу. Некоторое время он еще пребывал в каких-то странных сумерках, сотканных из сна и действительности… Сон, бледный и обрывочный, еще не исчез… И вместе с тем Равик сознавал, что все это только сон. Он был в Шварцвальде, на маленькой железнодорожной станции, неподалеку от границы. Где-то совсем рядом шумел водопад, с гор веяло терпким ароматом ели. Было лето, в долине пахло смолой и травами. На рельсах играл красноватый отсвет заката, словно по ним промчался поезд и оставил за собой кровавый след. Что я здесь делаю? — подумал Равик. Что я делаю здесь, в Германии? Ведь я во Франции. В Париже… Мягкая, радужно-переливчатая волна подхватила его и снова погрузила в сон. Париж?.. Париж расплылся, подернулся туманной дымкой, затонул… Он был не во Франции. Он был в Германии. Зачем он вернулся сюда?
…Равик шел вдоль платформы маленькой станции. У газетного киоска стоял железнодорожник — человек средних лет, с полным лицом и очень светлыми бровями. Он читал «Фелькишер беобахтер».
— Когда придет поезд? — спросил Равик. Железнодорожник медленно поднял глаза.
— А вам куда?
Равика вдруг обдало жаркой волной страха. Где он очутился? Что это за городок? Как называется станция? Не сказать ли, что он едет во Фрейбург? Что за черт, куда его занесло? Он оглядел перрон. Ни указателя, ни названия. Он улыбнулся.
— Я в отпуске, — сказал он.
— Куда же вы едете? — спросил железнодорожник.
— Так, никуда, просто разъезжаю. Сошел наугад. Поглядел в окно вагона — понравилось. А теперь уже не нравится. Терпеть не могу водопадов. Хочу ехать дальше.
— Но куда? Должны же вы знать, куда вы едете?
— Послезавтра мне надо быть во Фрейбурге. А пока что могу не торопиться. Разъезжаю просто так, без всякой цели, для собственного удовольствия.
— Эта линия не на Фрейбург, — сказал железнодорожник и подозрительно посмотрел на него.
Что за чушь я несу? — подумал Равик. Зачем ввязался в разговор, вместо того чтобы сидеть и просто ждать? Как я сюда попал?
— Знаю, — сказал он. — Но у меня еще есть время. Можно тут где-нибудь найти вишневку? Настоящую шварцвальдскую вишневку?
— Вон там, в буфете, — сказал железнодорожник, пристально разглядывая его.
Равик медленно пошел по асфальтированной платформе. Его шаги гулко отдавались под станционным навесом. В зале ожидания сидели двое мужчин. Он чувствовал на себе их взгляд. Под навес залетели две ласточки. Он сделал вид, что любуется ими, но искоса поглядывал на железнодорожника.
Тот сложил газету и двинулся следом за ним. Равик заглянул в буфет. Здесь никого не было. Пахло пивом. Равик вышел из буфета. Железнодорожник стоял на платформе. Заметив Равика, он вошел в зал ожидания. Равик ускорил шаг. Он понял, что навлек на себя подозрение. Дойдя до угла станционного здания, он оглянулся. На платформе не было ни души. Он быстро проскользнул между багажным отделением и окошком кассы, пригнувшись прошел вдоль багажной стойки, на которой стояло несколько молочных бидонов, а затем прошмыгнул под окном, откуда слышался стук телеграфного аппарата. Оказавшись с другой стороны здания, он осторожно осмотрелся, затем быстро пересек пути и побежал по цветущему лугу к ельнику, сбивая ногами головки одуванчиков. Добежав до опушки, он оглянулся и увидел на платформе железнодорожника и двух мужчин. Железнодорожник указал на него, и мужчины бросились в погоню. Равик отскочил назад и стал продираться сквозь ельник. Он снова пустился бежать, то и дело останавливаясь и прислушиваясь. Когда все было тихо, замирал на месте и напряженно выжидал. Когда же треск раздавался снова, двигался дальше, теперь уже ползком, стараясь делать это как можно тише. Прислушиваясь, он задерживал дыхание и сжимал кулаки. Ему страстно, до судороги в ногах, хотелось вскочить и бежать, бежать изо всех сил, без оглядки. Но тогда бы он выдал себя. Двигаться можно было только одновременно с преследователями. Он лежал в чащобе среди голубых цветов перелеска. Hepatica triloba, подумал он. Hepatica triloba, перелеска трехлопастная. Лесу, казалось, не было конца. Теперь треск слышался отовсюду. Он почувствовал, как из всех пор у него струится пот, словно из тела хлынул дождь. И вдруг колени его подогнулись, будто размягчились суставы, — он попытался встать, но земля ушла из-под ног. Что это — трясина? Он потрогал почву, она была тверда. Просто ноги стали ватными. Преследователи приближались. Он уже слышал их. Они двигались прямо на него. Он вскочил, но колени снова подкосились. Он ожесточенно щипал себя за ноги и, напрягая все силы, полз вперед. Треск все ближе… Сквозь ветви вдруг засияло голубое небо — впереди открылась прогалина. Он знал, что погибнет, если не успеет быстро перебежать ее. Он щипал и щипал себя за ноги. Он оглянулся и увидел злобное, ухмыляющееся лицо, лицо Хааке… Равик тонул, его засасывало все глубже; беззащитный, беспомощный, задыхаясь, он раздирал руками погружавшуюся в трясину грудь, он стонал…
Он стонал? Где он находится? Равик ощутил на шее свои руки. Они были мокрыми. Шея была мокрой. Грудь была мокрой. Лицо было мокрым. Он открыл глаза, все еще не понимая, где он, — в трясине среди еловой чащобы или где-то еще. О Париже он пока не думал. Белая луна, распятая на кресте, над неведомым миром. За темным крестом повис бледный свет, словно нимб замученного святого. Белый мертвый свет беззвучно кричал в блеклом чугунном небе. Полная луна за деревянной крестовиной окна парижского отеля «Энтернасьональ». Равик привстал. Что с ним произошло? Железнодорожный состав, полный крови, истекающий кровью, мчащийся сквозь летний вечер по окровавленным рельсам… сотни раз повторявшийся сон: он вновь в Германии, гонимый, преследуемый, затравленный палачами кровавого режима, узаконившего убийство… Сколько раз он видел этот сон! Равик неподвижно глядел на луну, обесцвечивающую своим отраженным светом все краски мира. Сны, полные ужаса фашистских застенков, застывших лиц замученных друзей, бесслезного, окаменевшего горя тех, кто остался в живых, — сны, полные муки расставания и такого одиночества, о котором не расскажешь никакими словами… Днем еще удавалось воздвигнуть какой-то барьер, вал, за которым не видно было прошлого. Тягостными, долгими годами возводился этот вал, желания удушались цинизмом, воспоминания безжалостно растаптывались и хоронились, люди срывали с себя все, вплоть до имени; чувства твердели, как цемент. Но едва забудешься, и бледный лик прошлого опять встает перед тобой, сладостный, призрачный, зовущий, и ты топишь его в алкоголе, напиваясь до бесчувствия. Так бывало днем… Но по ночам ты беззащитен — ослабевают тормоза внутренней дисциплины, и тебя начинает засасывать; из-за горизонта сознания все поднимается сызнова, встает из могил; замороженная судорога оттаивает, приползают тени, дымится кровь, вскрываются раны, и над всеми бастионами и баррикадами проносится черный шторм! Забыть! Это легко, пока светит прожектор воли, но когда луч его гаснет и становится слышна возня червей, когда утраченное прошлое, подобно затонувшей Винете,[16] поднимается из волн и оживает вновь, — тогда все принимает другой оборот. Тогда остается одно, напиваться до тяжелого, свинцового дурмана, оглушать себя… Превращать ночи в дни и дни в ночи… Днем снились иные сны, без этой потерянности и отрешенности от всего. По ночам он старался не спать. Сколько раз он возвращался в отель, когда рассвет уже вползал в город! Или ждал в «катакомбе» и пил со всяким, кто готов был с ним пить. Потом из «Шехерезады» приходил Морозов, и они пили вместе под чахлой пальмой в зале без окон, где только по стрелкам часов можно определить, настало ли уже утро. Так пьянствуют в подводной лодке… Конечно, со стороны очень легко укоризненно покачивать головой и призывать к благоразумию. Будь оно трижды проклято, это благоразумие! Все не так просто! Жизнь есть жизнь, она не стоит ничего и стоит бесконечно много. От нее можно отказаться — это нехитро. Но разве одновременно не отказываешься и от мести, от всего, что ежедневно, ежечасно высмеивается, оплевывается, над чем глумятся, что зовется верой в человечность и в человечество? Эта вера живет вопреки всему. Хоть она и пуста, твоя жизнь, но ее не выбросишь, как стреляную гильзу! Она еще сгодится для борьбы, когда настанет час, она еще понадобится. Не ради себя самого, и даже не во имя мести — как бы слепо ты ни жаждал ее, — не из эгоизма и даже не из альтруизма — так или иначе, но все равно надо вытаскивать этот мир из крови и грязи, и пусть ты вытащишь его хоть на вершок — все равно важно, что ты непрестанно боролся, просто боролся. И пока ты дышишь, не упускай случая возобновить борьбу. Но ожидание разъедает душу. Быть может, оно вообще безнадежно. К тому же в глубине души живет страх, что, когда пробьет час, ты окажешься разбитым, подточенным, истомленным этим нескончаемым ожиданием, слишком выдохшимся, и не сможешь встать в строй и зашагать в одной шеренге с другими! Не потому ли ты пытался вытоптать в своей памяти все, что гложет нервы, безжалостно вытравить все это сарказмом, иронией и даже какой-то особой сентиментальностью, бежать, укрыться в другом человеке, в чужом «я»? И все же снова и снова тобой овладевает бессилие, отдавая тебя на милость сна и призраков прошлого.