Кшесинская перекрестилась.
«Величая, превозношу Тебя, Господи, ибо призрел Ты на смирение мое и не заключил меня в руках врагов, но спас от бедствий душу мою… Слыша эту молитву, сидящий рядом с монахиней пожилой солдат машинально осеняет себя крестным знамением».
«Прошу прощения, – прервал балерину молодой режиссер, – но, боюсь, в таком виде эту сцену снять невозможно».
«Вас беспокоит молитва? Не веруете?»
«Моя вера здесь ни при чем. Проблема строго техническая. Молитву мы пустим в титре, с этим ничего сложного нет, а вот подводы… Как же нам снять их движение в поле, когда съемочный аппарат стоит неподвижно? Мы не можем его трясти».
«Но вам совершенно не обязательно снимать это в поле и на ходу, – ответила Кшесинская. – Речь идет о балете. Все очень условно. Вы, вообще, когда-нибудь бывали на балетном спектакле? Впрочем, неважно. Если хотите, можем пропустить эту сцену. А сейчас обратимся к прошлому. Давайте перенесемся на двадцать пять лет назад. Это мы можем сделать?»
«Думаю, да. Просто переоденем и загримируем артистов».
«Чудесно. Итак, мы в просторном светлом фойе императорского театрального училища в Петербурге. Молодой Сергей в припорошенной снегом шинели вбегает с улицы. Он очень спешит, потому что опаздывает на выпускной спектакль. Однако, вбежав, он в недоумении останавливается. Прямо посреди фойе две юные девушки в балетных костюмах устроили весьма своеобразное представление. Одна из них – та, что поменьше – изображает мужчину. На голове у нее мужская шляпа, под носом роскошные усы запорожского казака. Усы то и дело отклеиваются, поэтому она вынуждена придерживать их рукой, а поскольку обе юные балерины сильно смеются, усы норовят упасть каждую секунду. Девушки пародируют сцену знакомства Лизы и ее неудачливого жениха из балета «Тщетная предосторожность». Юная танцовщица, исполняющая женскую партию, принимает жеманные позы, а та, что изображает мужчину, совершает вокруг нее довольно нелепые прыжки, резко прижимается к своей партнерше всем телом, всячески имитируя любовную страсть, переходя, в общем-то, границы дозволенного, и выкрикивая при этом вне всякой связи итальянские слова: «Аморе… Андьямо… Пердитта…» Внезапно исполнительница женской партии замечает застывшего на пороге великого князя в распахнутой парадной шинели. Она останавливает свою подругу, та оборачивается и тут же приседает в глубоком книксене, узнав одну из особ императорского дома. Левой рукой она продолжает автоматически придерживать театральные усы, а правой снимает шляпу. Сергей едва удерживается от смеха. Девушки извиняются. Они думали, что все гости уже собрались. Та, что поменьше, давайте назовем ее «Маля», поднимает на князя немного испуганный, но все же очень проказливый взгляд. Сергей чуть дольше, чем этого требует ситуация, смотрит ей прямо в глаза, а затем идет через фойе, приближаясь к двум застывшим в реверансе танцовщицам. Маля не сводит с него внимательного взгляда. Когда он проходит мимо, обе девушки наконец выпрямляются. Сергей, пряча улыбку, спрашивает – за что они так ополчились на итальянцев, и Маля отвечает, что итальянские артистки, конечно же, хороши, но русский балет славой русских балерин будет превознесен. Сергей с ироничной улыбкой принимает эту дерзость и спешит по коридору в зал, откуда ему навстречу уже летит бравурная музыка. Потом останавливается, снова смотрит на Малю, на небольшой медальон у нее на груди и просит разрешения взглянуть на него поближе. Маля с готовностью снимает медальон, подбегает к великому князю и в грациозном поклоне протягивает ему свое скромное украшение».
Кшесинская на секунду замерла перед своими слушателями в поклоне, о котором только что говорила, и в этой паузе отчетливо и протяжно скрипнула дверь в ангар. Вошедший с улицы Андрей Владимирович сощурился, чтобы привыкнуть к полутьме, негромко покашлял и, наконец, направился к сцене. Усаживаясь на обшарпанный стул рядом с француженкой, он слегка приподнял шляпу, то ли здороваясь с ней, то ли извиняясь перед Кшесинской за свое вторжение.
«Далее мы снова оказываемся в ночном поле, – продолжала она, дождавшись, когда ее спутник перестанет скрипеть стулом. – Подводы с узниками останавливаются неподалеку от жерла заброшенной шахты, которое представляет собой просто огромную дыру в земле. Пусть это будет вот здесь. Над этой дырой в темноте виднеются остатки разрушенного подъемного механизма. С головной подводы спрыгивает человек в пенсне. Он указывает пальцем на самого молодого узника. Солдаты стаскивают с телеги обреченного юношу, и голос келейницы, которая продолжает молиться, звучит громче. К ее молитве присоединяется и вторая женщина в монашеском одеянии. Это великая княгиня Елизавета Федоровна. Вдвоем они все быстрей и быстрей повторяют: «Аще бо и пойду посреде сени смертныя, не убоюся зла, яко Ты со мною еси». В дрожащем свете ламп, отблески от которых прыгают по темным, будто застывшим лицам, юношу волоком тащат к широкому отверстию в земле, а потом сталкивают туда, как ненужный груз. Из черной глубины долетает жалобный вскрик. После этого Префект указывает на Сергея, но тот не дожидается, пока его стащат с подводы, и сам спрыгивает на землю. Солдаты хватают его под руки, однако Префект останавливает их властным жестом. Он приближается к Сергею со словами о том, что ему поручено сделать великому князю некое предложение, но Сергей не дожидается конца фразы, едва заметно покачав головой. «Как знаете», – говорит Префект и снова вынимает из кармана пиджака револьвер. Сергей Михайлович отворачивается от него к Елизавете Федоровне, которая по-прежнему сидит на телеге. Он ловит ее взгляд и, не отрываясь, смотрит в ее широко раскрытые глаза, как будто ищет в них окончательной силы и окончательного покоя, а она словно впускает его в новый и неизведанный мир. Лицо ее не меняется даже тогда, когда стоящий позади великого князя человек поднимает свой револьвер и направляет его тому в затылок. В следующее мгновение звучит выстрел, и тело убитого князя падает в траву. Простреленная рука его наконец разжимается, в мертвой ладони блестит испачканный кровью небольшой медальон».
Балерина замолчала, и все ее слушатели так же молча продолжали смотреть на нее. Спустя две-три секунды француженка улыбнулась, не понимая, закончился ли рассказ и надо ли аплодировать. Кшесинская подошла к самому краю площадки.
«Если медальон понадобится для вашего фильма, то вот он, – вынув украшение из кармана плаща, она показала его режиссеру. – Сегодня ночью нам передал его следователь Соколов, приехавший из России».
Андрей Владимирович поднялся со стула и застегнул пальто.
Бумажный тигр
Зажав правой рукой ворот пальто у горла, Потапов шагнул на улицу. Дыхание от холода жестко перехватило, на глаза навернулись мгновенные слезы. Уши и саднящую лысину стянул тяжелый ледяной панцирь. Метрах в пятидесяти от входа в гостиницу он разглядел шашечки такси и замахал рукой, подзывая машину. Перчаток у него тоже не было, поэтому рука почти сразу застыла, однако шашечки с места не тронулись. Потапов рывком поднял жалкий воротничок своего пальто и осторожно зашагал по обледеневшему тротуару. Сам себе он напоминал в этот момент оторвавшегося от корабля космонавта. Невидимый шланг, который как пуповина соединял его с базовым модулем, разорвался, и, беспомощно размахивая руками, он плыл теперь среди сверкающих звезд в абсолютно безвоздушном пространстве. Дважды поскользнувшись, Потапов доплыл до такси, распахнул дверцу и, не говоря ни слова, упал в теплую прокуренную мякоть салона.
– И чего? – спросил его грузный водитель, не поворачивая головы.
– Ничего, – ответил Потапов и вытер слезы. – Погреться залез.
– Двести рублей.
– Да хоть триста.
– За триста я тебя еще и покатаю чуток.
– Отлично… Тогда поехали. Мне телефон купить надо. К ближайшему магазину подбрось.
Его собственный смартфон погиб на сорокаградусном морозе около часа назад. Потапов слишком долго продержал его в руке, не решаясь набрать номер, и аппарат перестал подавать признаки жизни. Подмороженные пальцы теперь болезненно ощущали каждую складочку в кармане пальто. За десять лет отсутствия в родном городе он совершенно забыл, что такое зима на Крайнем Севере.
– Только что прилетел? – завозился таксист на своем сиденье.
– Пару часов назад.
– То-то я смотрю, одет не по сезону. Весь на стиле такой. Кем трудишься?
– Я режиссер.
– Ух ты…
– Слушай, поехали, а?
Водитель тронул свой «ГАЗ-24» с места, и, постукивая колесами, как поезд на стыках, старенькая «Волга» медленно покатилась вокруг площади. Потапов еще помнил это постукивание. Если автомобиль в холода долго стоял на месте, нижняя часть колес дубела и принимала форму прямоугольника, а потом еще некоторое время не могла вернуться в свое круглое состояние. От этого в городе, который из-за вечной мерзлоты не знал железной дороги, зимой то и дело все-таки раздавался веселый перестук.
Водитель тронул свой «ГАЗ-24» с места, и, постукивая колесами, как поезд на стыках, старенькая «Волга» медленно покатилась вокруг площади. Потапов еще помнил это постукивание. Если автомобиль в холода долго стоял на месте, нижняя часть колес дубела и принимала форму прямоугольника, а потом еще некоторое время не могла вернуться в свое круглое состояние. От этого в городе, который из-за вечной мерзлоты не знал железной дороги, зимой то и дело все-таки раздавался веселый перестук.
Притормозил таксист у того самого дома, где Потапов провел свое детство. Еще месяц назад на подобное совпадение он не обратил бы никакого внимания, но сейчас даже из машины вышел не сразу, слегка растерявшись и подумав о том, что это, наверное, знак.
У короба теплотрассы рядом с кладовками стоял полицейский «уазик», а чуть подальше – грузовая машина. Двое полицейских, одетых в громоздкие бушлаты, заглядывали в короб и разговаривали с кем-то внутри. В кабине грузовика мерцал равнодушный ко всему огонек сигареты. Потапов справился с приступом внезапного головокружения и побрел к магазинчику, над которым светились яркие буквы «СВЯЗЬ».
Ощущение катаклизма и грядущего конца света, охватившее Потапова, едва он вошел в свой старый двор, было ему знакомо. В принципе, оно не покидало его уже несколько месяцев. Прошедшим летом, когда вокруг Москвы от небывалой жары горели деревни, леса и торфяники, а сталинские высотки исчезали в белесом дыму уже начиная с пятнадцатого этажа, Потапов каждое утро подолгу смотрел на раскаленный, затянутый смогом город из своей прохладной квартиры, и мощные кондиционеры, едва слышно гудевшие в каждой комнате, не приносили ему чувства безопасности. Скорее, наоборот, они подчеркивали его полную зависимость от множества самых различных обстоятельств, которые обеспечивали его комфорт, но в любую минуту могли обернуться против него, раздавить его в тисках зноя, сплющить, испепелить, уравнять с остальными. При мысли об этих вещах – о прекращении подачи электричества, о крупной аварии в том месте, откуда идет вода, о зное, о панике, о неизбежных вспышках насилия, о беспорядках и массовом хаосе, с которым не справится ни одно государство, а главное, о своем равенстве с остальными перед лицом этого хаоса – Потапов остро улавливал хрупкость не только своей собственной и для него совсем не маленькой жизни, но и полную беззащитность всего человечества. Впрочем, тут он особенно не лукавил перед собой. Гибель почти семи миллиардов людей представлялась ему больше в элегическом и философском ключе, тогда как свою собственную преждевременную кончину он рассматривал как направленную лично против него трагическую несправедливость. Не боясь, по существу, самой смерти, он отказывался признать важность и значение того, что погибнуть при большой катастрофе могут буквально все. Эти все для него были тем, с чем он совершенно не хотел уравниваться ни при каких обстоятельствах – даже становясь таким же мертвым, как и они. Смерть для Потапова совсем не имела тех общих и всех уравнивающих свойств, которые, по его мнению, были придуманы лишь для того, чтобы помочь измученным болезнью или нищетой, или отсутствием таланта некрасивым и неумным людям смириться и принять неизбежное. Свою возможную гибель в большой катастрофе он ощущал как свое персональное поражение, как свою личную, пусть и не очень заметную на общем фоне лажу. Читая в Интернете кликушеские посты о якобы грядущем в 2012 году конце света и прикидывая собственные финансы, которых должно было хватить как минимум еще лет на десять, он делал простые арифметические выводы и находил странное удовольствие в том, что запаса прочности у него оставалось намного больше, чем у планеты. То есть он еще мог позволить себе два-три провальных проекта в своем расписании, а планета в своем уже не могла. В этом соревновании она ему проиграла.
Потапов скользил по наледи в глубь двора, вглядываясь в тот угол, где две унылые пятиэтажки сходились перпендикулярно друг другу. Там темнел вход в его бывший подъезд. Труба теплотрассы рядом с подъездом была привычно покрыта бородой ледяных сосулек, только борода эта была перевернута, расширяясь книзу и у своего основания достигая ширины в полтора метра. Вода из трубы, сколько помнил Потапов, бежала всегда. Зимой она превращалась в такую вот ледяную Фудзияму, а летом убегала под дом, где подтапливала потихонечку и размывала вечную мерзлоту, в которую были вбиты сваи несущей конструкции. Дом от этого слегка «плыл», в квартирах на стенах появлялись длинные, уползавшие куда-то к соседям трещины, которые зимой покрывались мохнатым сверкающим инеем, однако труба у подъезда продолжала бежать круглый год, и это никого особенно не волновало. Если кто-то хотел продать в этом доме квартиру, то заклеивал трещины сплошными полосами бумаги, белил стены и только после этих мероприятий звал потенциальных покупателей на смотрины. Бумага отлично держалась месяца два.
Толстые наросты льда под трубой напомнили Потапову окна в его старой квартире. Тройные рамы, законопаченные технической ватой и оклеенные сверху грубой бумагой, нисколько не спасали от наледи, поэтому к весне на окнах наслаивалась шершавая серая муть толщиной не менее пятнадцати сантиметров. Ее лунная ноздреватая поверхность никогда не бывала белой из-за того, что обыкновенная человеческая жизнь в непроветриваемой квартире на протяжении нескольких месяцев производит космические объемы пыли, и то, что не успевало оседать в легких, слой за слоем накапливала на себе эта наледь. Дышать на нее, скрести ногтем или пытаться протаять ее ладошкой в надежде хотя бы одним глазком глянуть наружу было бесполезно. Даже свет она пропускала с трудом. Четыре месяца он сочился в квартиру тихой сапой примерно по часу в день, как преступник, который еще не решился на преступление, а только присматривается. Вся зимняя жизнь в квартире протекала при электричестве. Со временем наледи становилось тесно на стеклянной поверхности, и она перебиралась на рамы, выпучиваясь по бокам, сползая доисторическим ледником на подоконник. От этих ее экспансий краска на рамах и подоконнике каждую весну пузырилась, и тот, кто особенно себя ненавидел, мог с легкостью получить удовольствие, резко проведя по этому месту рукой.
Дождаться, пока наледь на окнах растает сама собой, у Потапова никогда не получалось. В детстве он с осени вдавливал в этот ледяной монолит мелкие монеты, и, когда они начинали отваливаться, он вооружался кухонным ножом. Колупать ненавистный лед было для него ни с чем не сравнимым наслаждением. Потапов нагревал нож над газовой конфоркой, быстро – чтобы тот не остыл – пробегал через всю квартиру к себе в комнату и с шипением погружал его в серую муть. Нож входил глубоко, но толстенной плите льда это ничуть не вредило. Приходилось бегать на кухню еще не один раз, чтобы отколоть хотя бы небольшой кусок от этого айсберга. Маленький Потапов, забравшись на подоконник, самозабвенно, как узник мрачного замка из романа Дюма, кромсал ножом лед на своем окне. Под коленями у него хрустели осколки, однако толща этой вертикальной Гренландии ничуть не становилась прозрачней. Однажды он сильно перестарался и вместе с огромным куском льда вынес фрагмент стекла из нижнего угла внешней рамы. Заметил это он только тогда, когда подоконник под ним окрасился кровью. Позабыв тут же, впрочем, о своих бедных коленях, он прильнул к отверстию диаметром примерно в двадцать сантиметров и едва не заплакал, увидев сияющий уличный фонарь.
Мартовские фонари для некоторых жителей города имели такое же значение, какое свет маяка имеет для команды потрепанного долгим плаваньем судна. По крайней мере для Потапова они имели такое значение. Всю зиму фонари тускло напоминали о себе едва различимыми в тумане блеклыми пятнами и лишь в марте вдруг начинали сверкать в синем вечернем небе, как будто с глаз, наконец, кто-то срезал тоскливое, почти непрозрачное бельмо. Небо до этого незаметного и великого мартовского момента, кстати, тоже не было синим. Точнее, его не было вовсе, потому что в идеально сером пространстве только человек с очень хорошим воображением или, наоборот, с полным его ущербом сможет с уверенностью сказать вам, где сейчас находится небо. Не все, разумеется, замечали появление мартовских фонарей, но были в городе и такие, кто месяцами ждал их, терпеливо снося пытку полумглой и туманом.
– Да чтоб тебя, – чертыхнулся Потапов, перешагнув скользкий порог магазина и впустив за собой снаружи белые морозные клубы. – Тут видеопрокат, что ли?
Стены тесного магазинчика были украшены огромными постерами к известным фильмам. С одного из них на Потапова многозначительно смотрел Джон Малкович, плотно зажатый между головками Мишель Пфайффер и Гленн Клоуз. Настойчивый и в то же время неуловимо уклончивый взгляд Малковича в белом придворном парике намекал на что-то очень запретное, но веера обеих дам как будто стремились развеять угрозу. Справа от этой жеманной группы совершенно голого и не толстого еще Марлона Брандо обнимала настолько же голая парижская подруга, которая сидела, подтянув колени к самой груди, поэтому разглядеть ее было невозможно. К тому же это место на плакате было забито белыми буквами из никому не нужных имен бесправных, но одержимых тщеславием рабов Бертолуччи.