Короля играет свита - Елена Арсеньева 14 стр.


Сибирский огорченно свел брови. Всякому другому он уже указал бы на недопустимость такого поведения, но Талызин генерал, пусть и молодой совсем, а он, Сибирский, всего лишь поручик. И все-таки…

Но в вопросах чести нет чинов, а генерал — порядочный человек… Он найдет способ извиниться, несомненно! Тем более впереди у Сибирского самые блестящие перспективы.

Не дожидаясь назначения себя великим магистром, император отдал приказ подбирать в полках отборных молодых людей для зачисления в особую гвардию гроссмейстера.

Росту у кандидатов должно было быть не менее шести футов с половиною, цвет волос — жгуче-черный, стать — богатырская, выправка отменная.

Сибирский окольными путями успел узнать, что в особую гвардию он уже зачислен, потому что подходит под требования императора, как хрустальный башмачок — Сандрильоне.

Конечно, очень многие желали бы попасть в эту гвардию, однако кого подводил рост, кого цвет волос, кого выправка. Беда только, очевидно, теперь придется в мальтийские рыцари вступить, однако Сибирский этим не очень смущался.

Коли весь двор охотно шагает за императором в тартарары, отчего ж ему отставать надобно?

Несмотря на молодость, он понимал, что в жизни надо уметь поступаться малым, чтобы достигнуть большего, и был к этому готов!

Однако сделать это Сибирскому не удалось. На завтрашнем смотру молодой прапорщик удостоился немилостивого взгляда императора.

— Как ваша фамилия? — ни с того ни с сего спросил тот, упирая взор в переносицу побледневшего Сибирского.

Тот едва ответил, испугавшись выражения его курносого лица с выступающими зубами.

— Сибирский? — хохотнул Павел.

— Очень кстати! Коли Сибирский, тогда шагом марш в Сибирь! — скомандовал император, поворачиваясь на каблуках и уходя с плаца.

Прапорщик стоял будто громом пораженный. Да, общеизвестно было, что Павел отдает приказы об аресте и ссылке офицеров налево и направо, придираясь порою к таким мелочам, о которых и думать стыдно.

Случалось, не угодившие ему офицеры прямо с парадов отсылались в другие полки и на самые большие расстояния.

Это случалось настолько часто, что даже представители лучших фамилий не могли считать себя защищенными от произвола. Вошло в обычай, идучи в караул, класть за пазуху несколько сот рублей ассигнациями, дабы не остаться без денег в случае внезапной ссылки. Однако каждый втихомолку считал, что с ним такой беды приключиться не может.

Не был исключением и Сибирский. Однако гром грянул именно над его головой! Бедняга был так ошеломлен, что растерялся и пролепетал обессилено:

— За что, ваше императорское величество?

— Так вам, сударь, не нравится колокольный звон? — вопросом на вопрос ответил Павел.

— Не тревожьтесь: вас отвезут в такую Тмутаракань, что там даже часовни не сыщется, не только что церкви с колокольнею!

И сделал знак двум часовым встать по обе стороны несчастного арестованного.

Сибирский был отправлен по назначению в тот же вечер. А спустя месяц рослые гвардейцы, отборной стати, роста и внешности, одетые в красные мальтийские мундиры, поселились во внутренних казармах Зимнего дворца.

На торжественных обедах, на балах они порою маршем проходили мимо гостей, нарушая картину общего веселья и вынуждая танцующих разлететься по сторонам, словно сухие осенние листья, взметенные студеным ветром.

На место Сибирского в число гвардейцев был взят какой-то поручик. Правда, он уступал на пару вершков принятому ранжиру роста, да и цвет волос у него был не черный, как требовал император, а темно-русый с рыжиной.

Но на такую уступку император согласился ради генерал-майора Талызина, открывшего ему глаза на измену, зревшую в душе поручика Сибирского, оскорбившего столь любезный сердцу Павла Мальтийский орден.

Талызин получил чин генерал-лейтенанта и был назначен командиром Преображенского полка.

Нелишне будет сказать под занавес этого сюжета, что молодой человек, обладатель темно-русых с рыжиною волос, был племянником госпожи Свечиги-ной, признанной любовницы генерала.

Май 1801 года.

“…Благородный человек навсегда таковым останется и иным не сделается, как бы судьба над ним ни измывалась!” Алексей открыл глаза.

Эти слова, чудилось, ему кто-то в ухо шепнул — взволнованно, жарко.

Он вскинулся, огляделся всполошено, не вполне соображая, где находится. Какой-то закуток с косым, низко нависшим бревенчатым потолком, тщательно проконопаченным сухим мохом.

Такие же стены, по которым на щепочках, воткнутых в пазы, понавешаны пучочки трав, превратившихся уже в сухие будылья, однако не утративших сладковатого, спокойного запаха, от которого так и клонит в сон.

Сейчас, правда, эти тонкие ароматы перекрывает капустный дух щей, которые, конечно, томятся в русской печке. (Алексей уже успел усвоить, что это любимая еда хозяйки, тем же самым неизменно кормившей и своего нечаянного постояльца.)

Ситцевая линялая занавеска ограждает убогий топчан, на котором простерт Алексей. В уголке стоит старый косарь — большой, тяжелый нож, сделанный из обломка косы, им хозяйка лучину щепает под вечер, чтобы Алексей не лежал в кромешной тьме.

Но сейчас за косеньким окошком вполне светло, видно, что в каморке он один — и никого рядом, кто мог бы взволнованным голосом произнести эти слова.

“…Благородный человек навсегда таковым останется и иным не сделается, как бы судьба над ним ни измывалась!”

Не про него ли речь? Или почудилось? Во сне приснилось?

Алексей потер лоб, пытаясь отделить сон от яви. В последнее время столько всего навалилось!

До сих пор иногда кажется, что вот откроешь однажды глаза — и проснешься в своей маленькой спаленке во втором этаже старого барского дома в Васильках, а в распахнутое окно будет вливаться сочный аромат цветущих лугов, приправленный суровым голосом тетушки, отчитывающей за нерадивость каких-нибудь Федьку, Трошку, Симку, Лушку, Прошку…

Прошка. Прошка!

Алексей усмехнулся — и снова откинулся на подушку, чувствуя, как уходит тревога. Удивительно, поразительно… Кто послал поперек его пути старинного друга?

Не тот ли самый Случай, которого он просил о помощи — как мужчина мужчину? Это же надо — после всего, что Алексей в полубреду бахвальства наболтал о себе, дескать, чем хуже, тем лучше, Прошка не кинулся от него бежать бегом, а довел, вернее, дотащил, когда пешком, когда волоком, через весь город в этот маленький домик на Васильевском острове, притулившийся на отшибе под кривой старой яблонькой, которая была так избита ветрами, что ствол ее причудливо изогнулся от морской стороны: ветвями она почти касалась земли, и дивно было, как еще стоит, не падает эта измученная жизнью старушка.

При взгляде на обитательницу дома всякого человека тоже непременно взяло бы удивление — как у нее еще хватает сил топтать землю?

Впрочем, она была до того мала ростом, иссушена годами и невзгодами, что, чудилось, и вовсе не касалась земли. Может быть, носили ее святые небесные силы, которые были, по всему видно, милостивы к Агафье Никитишне — в отличие от людей?

Как ни был слаб и изнурен Алексей, как ни погрузился он в свои беды, все же запомнил кое-что из того, что рассказал Прошка о бабе Агаше.

Она была кормилицей молодой графини Анны Семисветовой, вырастила ее, последовала за госпожою в дом ее супруга, а потом сделалась нянюшкой ее дочери Елизаветы Демидовой, ставшей впоследствии княгиней Каразиной.

У князя Василия Львовича Каразина и служил теперь Прошка, перешедший к нему с богатой конюшней за долги своего прежнего господина (того самого, которому некогда проиграл его старший Уланов).

Княгиня Елизавета умерла десять лет назад, простудившись на масленичном гулянье, так что баба Агаша, по сути дела, вынянчила и вырастила дочь ее, княжну Анну.

Конечно, старушке, которой было далеко за семьдесят, следовало бы не ютиться в халупке на Васильевском, а доживать век в холе и приволье, лелее-мой добрыми и благодарными господами своими.

Так оно, без сомнения, и велось, когда бы год назад Василий Львович Каразин не взял да и не женился на единственной дочери своего приятеля, обедневшего дворянина Старовольского, Евдокии, засидевшейся в девицах, несмотря на ангельскую красоту печальных очей.

Поскольку свадьба произошла чуть ли не вслед за похоронами самого Старовольского, в свете поговаривали, что дело тут не в любви, а в обыкновенной жалости к сироте и исполнению каких-то старинных долгов Каразина перед другом, которому он всегда старался помогать и даже держал на небольшом пенсионе.

Так ли, не так — во всяком случае, княгиня Евдокия (Eudoxy, как она велела себя называть на французский манер и, говорят, просто пламень из-рыгала, когда кто-то обмолвится да и окликнет ее русским именем) очень быстро оправилась от горя, а главное — мгновенно забыла прежнее свое полунищенское существование и из кожи вой лезла, чтобы и остальных заставить забыть об этом.

Была она придирчива и сварлива — просто спасу нет никакого! По словам Прошки, дворня боялась новой княгини пуще, чем старинного привидения, которое, по слухам, иногда любило прохаживаться в верхних этажах дома, пугающе постукивая деревянной ногой (некогда привидение было ветераном Крымской кампании 1739 года, зарезанным в собственной постели спятившим камердинером).

С особенным пылом Eudoxy старалась вытравить в княжеском доме память о своей предшественнице — и для начала выжила всех старых слуг, хранивших память о ней.

Кого продали на сторону, кого выселили в вотчинные имения: петербургское, подмосковное и тульское. Перво-наперво избавились от бабы Агаши — потому что косо глядела на молодую, красивую, лютую мачеху своей “кровиночки”, как она называла молодую княжну.

Причем Eudoxy оказалась очень не простой особою. Она мигом прознала, что у Василия Львовича со старой нянькою жены были нелегкие отношения.

Княгиня Елизавета ленива была до светской жизни, не любила выезжать, вдобавок все время чем-нибудь да прихварывала, ну а поскольку Василий Львович состоял в сенаторах при матушке-императрице Екатерине, от него требовалось постоянное присутствие при дворе.

На этой почве они с женою постоянно вздорили, а баба Агаша всячески потворствовала своей барыне, поэтому мачеха сумела внушить мужу, что при “этой старой ведьме” из Анкеты, то есть молодой княжны, вырастет такая же “сонная провинциалка”, как и ее покойная маменька.

Видеть в дочери повторение бывшей жены Каразин. нипочем не желал, поэтому покорился настырной Eudoxy и удалил старую няньку из дому, дав ей вольную и купив домик на Васильевском.

Домишко был так себе, халупа, по правде сказать, однако ни в какое более достойное жилье баба Агаша идти не пожелала. Наверное, ей доставляло удовольствие осознавать “неблагодарность” князя Василия.

А может быть, привыкнув за жизнь к убогоньким каморкам под лестницами (ну где еще в барских домах ютились старые няньки?), она чувствовала бы себя неуютно в более роскошных условиях.

Деньги от старого князя она тоже не хотела брать, а жила только тем, что ей еженедельно привозила княжна Анна Васильевна — привозила самолично, в тайне от мачехи и как бы от отца.

В самом ли деле Василий Львович не знал, куда еженедельно отправляется его семнадцатилетняя дочь, или просто делал такой вид — об этом можно было только гадать.

Гувернантку свою, мадам Жако, юная княжна держала в ежовых рукавицах, та и пикнуть не смела, когда девушка оставляла наставницу сидеть в коляске и час, а то и больше проводила у бабы Агаши, потому что и молодая княжна, и все домочадцы (включая и самого князя Василия!) очень скоро невзлюбили новую госпожу за зловредный нрав, мелочную придирчивость, грубость и алчность.

Печальный ангел обернулся сущей демоницей как это, впрочем, и бывает в жизни сплошь да рядом, в чем наш герой мог убедиться на собственном горьком опыте.

Об этом, как и обо всех подробностях жизни у Каразиных, Алексею тоже поведал Прошка. Конечно, это было просто чудом, что именно в тот день княжна Анна Васильевна не смогла проведать старую няньку и велела первому попавшемуся прислужнику отнести ей гостинца.

Иначе… Иначе неизвестно, что приключилось бы с Алексеем. Не встреть он Прошку, может, помер бы с голоду, да и все тут. Ведь у него недостало бы сил даже пойти и сдаться властям! А такая мысль была, чего греха таить.

Сдаться. Повиниться. Попытаться все объяснить.

Но кому — вот вопрос? Даже и теперь, отлежавшись под ласковым, хотя и несколько назойливым приглядом бабы Агаши, которой было все равно, о ком заботиться, лишь бы хлопот побольше, он никак не мог придумать, куда податься, у кого просить совета и помощи.

Чем дальше, тем бесповоротнее он постигал, в какую паутину попал, в какой топкой грязи увяз, в какой дремучей чащобе заплутался.

Нет выхода! Как ни вертись, ни бейся, ни дергайся — его нет.

— Что ж думаешь, светик, он только лишь притворяется божьим человеком, а на самом деле черные замыслы лелеет?

Алексей вздрогнул, внезапно вынырнув из своих черных дум, в которых уже и с головкой, и с ручками-ножками утонул.

Это баба Агаша — ее шелестящий старческий говорок ни с каким другим не спутаешь. А с кем же она беседует? С какой-то молодой женщиной, судя по звонкому, взволнованному голосу.

— Я чувствую, знаю, что злое у него за душой, однако он так умеет заморочить голову своей льстивой улыбкой и праведными речами, что все будто одурманенные ходят.

Мачеха при виде его тает, как снег апрельским деньком, батюшка восхищается его умом, находит удовольствие в богословских спорах с ним и, хоть еще не читает день и ночь католический молитвенник, подобно мачехе, но, боюсь, станет утехи искать в чужой вере.

— Грех-то какой! — ахнула старушка.

— Мыслимое ли дело… Что ж он таково озлобился на нашу веру-то православную, на отеческую?

— Да не в том дело, — с досадой бросила, словно отмахнулась, незнакомая девушка.

— Не на веру он озлобился. А на людей! Не доверяет никому, не надеется уже, что судьба его к лучшему повернется, вот и гневит бога озлоблением.

Мыслимое ли дело — сколько уж лет он не у дел! Как прогневал покойного императора, попытавшись остеречь его от этой актерки французской, она-де шпионит при русском дворе в пользу врага нашего, так и пошла его судьба под откос.

Ожидал, конечно, батюшка, что новый император вернет его на службу — ан нет…

— Да не уж то за него и заступиться некому?

— А кому? — усмехнулась девушка. — Батюшкины прежние друзья: граф фон Де Пален, Никита Васильевич Панин, братья Зубовы — все если не в опале, то со дня на день ее ждут.

— Да что ты несешь, ну сама посуди? — сердито спросила старуха. — Да разве такое мыслимо? Они для молодого императора… сама знаешь, на что они для молодого императора пошли!

— Так-то оно так, но теперь его величество желает от всего откреститься. Не знал, дескать, ничего, ни сном ни духом не ведал. А граф Пален, который к батюшке по-прежнему чуть ли не еженедельно наезжает, по старой-то дружбе, он клянется, что все с ведома государева приключилось, что, кабы не это, сами-то они не решились бы…

А, что говорить! Батюшка в сем деле не был, однако же тень неприязни властителей на него как легла, так и по сей день лежит. При прежнем ли государе, при этом ли… То и дело заговаривает: не отъехать ли, мол, в вотчинное имение, не зажить ли на деревенском покое?

К счастью, с места пока не трогаемся, и потому, конечно, что мачеха поклялась с места не двинуться, пусть, мол, силой ее увозят, в тенетах связанную. Батюшка и сам на отъезд решиться никак не может — все ждет, вот-вот покличет его государь. Ведь что ему надо?

Не придворного блеска он жаждет — пользу отечеству приносить. А желание его никому не нужно, вот в чем беда. Силы его не нужны, ум. Оттого он и чахнет, оттого и несчастен. Ну а княгиня…

Голос девушки прервался на миг, потом зазвучал с новой, страстной силой:

— Думаешь, я не слышала, как они бранятся? Весь дом слышит. Мачеха ведь никого не стыдится, ни людей, никого.

Это прежде, без нее, так велось, что люди о господских пересудах не ведали. А теперь небось последнему мальчишке кухонному известно: княгиня желает при дворе блистать и князя винит в том, что он не может этого сделать, хоть и манил блестящим будущим, когда сватался.

Во всеуслышание клянет его и день тот, когда он воспользовался ее сиротством…

— Ах ты, аспидская сила! — возмущенно выкрикнула баба Агаша. — Как — то есть воспользовался?!

Пригрел, подобрал, приютил, власть над домом дал, позволил все перекроить, переиначить, вверх дном перевернуть. Вон до чего дошло дело: родимое дитятко без пригляду оставил…

— Ох, няня, няня, — вздохнула девушка.

— Это и хорошо. Будь за мною такой пригляд, какого ты хочешь, разве могла бы я к тебе наезжать? Никогда в жизни меня бы одну не отпустили. А так… мачеха только рада, когда я из дому прочь, лишь только ее аббатик к ней заявляется.

Сразу двери хлоп на замок — только и слышно жу-жу-жу, жу-жу-жу за дверью, а потом — тишина.

Девушка снова умолкла.

— Да милая моя, да ты что… — прошептала баба Агаша, но гостья вскрикнула тонко, отчаянно:

— Молчи, няня! Не то заплачу!

— Ох-ти мне, ох-теньки, — простонала баба Агаша, но послушно замолкла.

Алексей нахмурился. Не стоило труда догадаться, что неизвестная девушка уже плачет. Хотя почему — неизвестная? Не понять, что навестить старую няньку пришла ее воспитанница, княжна Анна Васильевна Каразина, затруднило бы только полного идиота, а таковым Алексей себя никогда не считал.

До него дошел даже намек на некую французскую актерку, агентессу Первого консула, сиречь Наполеона Бонапарта, узурпатора французского.

Кем еще могла быть эта актерка, как не шаловливой Луизой Шевалье? Странно — каких-то две, ну, три недели минуло после их разлуки, а Алексею почему-то казалось, что это было в некоем незапамятном прошлом, еще прежде отъезда его из Васильков.

Назад Дальше