– А знаете, Тиша однажды… То есть профессор Тищенко говорил, что Аргидава играет со временем. Тут в разных местах время течет по-разному. В подвалах и подземельях – быстро. И если мужчина забирается туда на несколько часов, обратно он может выйти очень заросший или даже с бородой. А если подымаешься на самую высокую башню, бродишь там по переходам, рассматриваешь, думаешь часами, то, когда спускаешься, тебя спрашивают: «А что ты так быстро? Ведь и пятнадцати минут не прошло». Хотелось бы знать, что там происходит. И почему так?
Есть вещи, – продолжал Сашка, глядя туда вдаль, где молчала в ожидании упрямая и раздраженная в тот день крепость, – есть вещи, которые не должны быть известны человечеству. И не надо туда лезть.
– А вам? – спросила Маша.
– И мне.
– Но вам же известно… – стала она горячиться.
– Нет. Я ничего об этом не знаю. Я – никто и ниоткуда. Человек без родины. Родился на корабле. На Камчатку мать плыла, откуда, зачем, теперь уже никто и не узнает. Дядька меня забрал. У него в доме и вырос. Всю жизнь его боялся. Тяжелый человек. Несносный. Загадочный. Очень умный. – Сашка затянулся и добавил: – Нет, пожалуй, не очень умный, скорей изобретательный. И ужасно, ужасно жадный. Вот, знаете, такой. Алчный. И много для меня сделал.
Луша, которая весь вечер лежала у порога храма на солнышке, встала, подошла к Сашке, посмотрела ему в лицо, фыркнула от табачного дыма и улеглась корабликом рядом с Машей, аккуратно сложив перед собой лапы, мордой к крепости, хвостом к людям. Сашка-старатель ей не нравился. Он вызывал тревогу. Маше с Игнатом она доверяла. Они ее любили и были ей понятны. Луша вытянула шею, старательно нюхая воздух, глядя далеко, в сторону крепости. А та – обиталище душ ушедших, но не нашедших покоя, – угрожающе глядела – шевелилась, шептала, шуршала, шелестела, меняла очертания, температуру и запахи, охраняла тени, шаги, следы и голоса таинственных своих обитателей.
– Но вы же стоите на пороге, вам нужно сделать только один шаг… Мы стоим на пороге, – уточнила Маша.
– Мы. Ну знаете, я не идиот! Чтобы делать необдуманные шаги…
– А я с детства мечтаю, чтобы она мне открылась.
– Зачем это тебе? – однажды спросил Сашка-старатель. Один-единственный раз спросил.
Маша пожала плечами в недоумении: действительно, зачем это ей? Приступать, а потом волноваться, болеть, страдать, не спать, бояться видений, теней, звуков, непонятно кого и чего. Ей это зачем? Не могла ответить. А Игнат спокойно предположил:
– Ей незачем, – глядя на Машу, как будто видит впервые. – Это вообще не Машке нужно. Верней, Машке это точно не нужно. – Игнат накинул ей на плечи свою куртку. Дул ветер от Днестра, похолодало. – Это нужно ей, – указал подбородком Игнат в сторону широко и в тот день особенно основательно и даже вызывающе разлегшейся внизу, как в чаше, крепости.
– Сколько же здесь слоев, – завистливо и тоскливо прошептал Сашка, – сколько же здесь всего можно накопать! Тут ведь каждое новое селение просто возводилось поверх старого.
– А почему они строили так низко? – не отводя завороженного взгляда от играющей с ними крепости, спросила тихо Маша.
– Потому что раньше люди, жившие в гармонии с природой, никогда не селились выше родника.
– Но Аргидава же стоит рядом с Днестром!
– Это значит только то, что река поменяла русло.
– А если Днестр разольется? Как Прут, например, недавно. И затопит крепость.
– Нет. Тут тысячелетний договор.
– Какой договор? Между кем договор?
Сверху, от Турецкого моста, раздался оглушительный крик:
– Гобнээээта! Гобнэээта!
Так кричал кто-то, призывая кого-то.
– Гобнэта – знаете что это? Это значит «маленький кузнец», – Игнат объяснил. – С латыни.
Из-за разрушенной сторожевой башни выбежала девочка, видимо сидевшая за их спинами до поры тихонько. Выбежала девочка странная и, роняя полевые цветы из корзины, побежала наверх, к мосту, где старая кузня разрасталась новыми пристройками. Где кузня звенела и стучала, бряцала и лязгала, пела свою ритмичную песенку под соломенной крышей, обжитой ласточками, и светилась в сумерках теплом своего работящего жара. Побежала девочка прямиком в кузню известного кузнеца Мэхиля. Побежала девочка торопливо, даже не поглядев на этих троих.
– Она слушала нас, что ли? – спросил, глядя ей вслед, Игнат.
– Служба у нее такая, – ухмыльнулся Сашка. – Хотя сможет ли она что-нибудь пересказать?
– Она немая?
– Она глухая.
– Но она ведь побежала на… как это… Гоб…?
– Гобнэта. Как-то она слышит. Кожей, наверное. Ну, нам не понять все равно. Такая странная, особенная девочка. Что мы о таких знаем?
Сашка затушил сигарету о портсигар, аккуратно уложив в него окурок.
– Ну пошли, – жестко приказал он.
Они так и не поняли, им ли с Игнатом, собаке Луне ли он велел следовать за ним, но все подчинились и поплелись все трое.
Из блокнота…Словом, я изводила себя и других, пока однажды не пошла в собор недалеко от старинной крепости. Пошла к знакомцу своему Василию Николаевичу, отцу Васылю, с вопросами, на которые, возможно, и не было никогда ответов. Из собора он, отец Васыль, настоятель, вышел мне навстречу с трудом, давно всем знакомый, очень многими любимый за честность, за скромность, за доброту, за силу духа, но уже совсем больной, с отекшим бледным лицом, с покрасневшими больными глазами. Вышел не велеречивый и сладкоголосый, как некоторые его коллеги, а приветливый и немногословный. Он как раз тогда даже разрешил мне посмотреть свою библиотеку, где были толстые рукописные книги, позволил сидеть там подолгу, читать все, что я захочу, но выносить ничего не велел. И даже дал мне ключ. Верил. Тогда я спросила:
– А почему я?
Отец Васыль ответил:
– А кто?
Подобный ответ на вопрос «Почему я?» мне доводилось слышать в своей жизни довольно часто. И я понимала, что таким образом на меня возлагают большую ответственность.
– Ой, Господи! – вскрикнула я, когда палка отца Васыля соскользнула со ступеньки и батюшка чуть не упал, но мы с мужем быстро подхватили его с двух сторон.
И, видя лихорадочный блеск в моих глазах и трясущиеся руки и правильно расценив и мое состояние, и голос дрожащий, и торопливые мои вопросы: зачем именно я должна это писать и нужно ли вообще мне это, батюшка остановил меня – остановил чуть ли не взглядом – и мягким своим, бархатным голосом спокойно произнес:
– Тихо, дитя, тихо. Не призывай Создателя в суете. (Я пишу здесь «Создатель» с заглавной буквы – так, как говорил о нем отец Васыль, с искренним почтением). Не надо беспокоить Всевышнего по пустякам. Давай-ка сначала сама попробуй, а уж если не будет получаться, попросишь, позовешь…
– Что вы, Василий Николаевич! – чуть не обиделась я. – Вы же священник, а такое говорите. Ладно я, безбожница и отступница, пионерка-комсомолка, хиппи и прочее. Но вы, отец Василий! Как же без помощи небесной?
– Знаешь, какие слова чаще всего произносит Ангел твой хранитель? Главное, его услышать. Знаешь, что Ангел сказал Марии? – Отец Васыль остановился на середине лестницы передохнуть.
– Что? – Это я даже еще и не сообразила, о чем он.
– Он сказал: «Не бойся».
«Откуда вы знаете?» – спросила бы моя Маша, а я промолчала.
Но отец Васыль безмятежно ответил бы:
«Мне сказали».
Моя Маша, выпучив глаза, сглотнув от нетерпения, спросила бы:
«Ккк… кто?!»
Отец Васыль мягко, смиренно улыбнулся бы, мол, подумай.
Так было бы. Батюшка как-то совсем по-человечески, очень по-семейному просто, тепло, великодушно, бескорыстно и честно нес Слово Божье людям. И в силу того, что он был так тяжело, неизлечимо болен и столько времени проводил в больнице на грани между мирами, что и вправду во вневременье своем мог вести душевные беседы с ангелами.
Но в тот яркий летний день он наклонился и заглянул мне, психованной, дерганой, в лицо своими темными вишневыми уставшими глазами, погладил по голове и, сильно хромая, опираясь на палку, медленно, грузно сошел со ступенек собора и кинул через плечо, тяжело и сипло дыша:
– Тебе там куртку мою… Не смотри, что старая. Матушка почистила для тебя. Теплая… Принес… Ветер сегодня с Днестра. Когда ветер от реки, холодно наверху, в храме. И чаю принесут. Проси чаю, если замерзнешь. Не бойся.
«Не бойся», – написала я на обложке своего рабочего блокнота. Чтобы не забыть. И чтобы не бояться.
Глава двенадцатая Елисеевна
Как-то на днях пришла Елисеевна. Любимая семьей, почти родная им всем Елисеевна.
Но сначала о соседке с верхнего этажа, которая приходит к ним чуть ли не каждый день. И главное, что – как в лавку приходит. Дикая женщина. Глаза долу держит всегда. Веки тяжелые. Кажется, что подымает их с большим трудом. Нерадостная. Подозрительная. Завистливая. Говорит: о, вы опять новый коврик в прихожую купили красивый. Просит кофе, потому что у нее болит голова. Она стоит у двери и кротко, но четко спрашивает: даете мне кофе? А то голова болит. Только растворимый не давайте. Я не люблю растворимый. Или говорит: дайте чай. А! В пакетиках? Не надо. Я в пакетиках не люблю. Дайте тогда кофе. Еще просит подсолнечное масло, соль, сахар, одолжить денег.
Елисеевна
Как-то на днях пришла Елисеевна. Любимая семьей, почти родная им всем Елисеевна.
Но сначала о соседке с верхнего этажа, которая приходит к ним чуть ли не каждый день. И главное, что – как в лавку приходит. Дикая женщина. Глаза долу держит всегда. Веки тяжелые. Кажется, что подымает их с большим трудом. Нерадостная. Подозрительная. Завистливая. Говорит: о, вы опять новый коврик в прихожую купили красивый. Просит кофе, потому что у нее болит голова. Она стоит у двери и кротко, но четко спрашивает: даете мне кофе? А то голова болит. Только растворимый не давайте. Я не люблю растворимый. Или говорит: дайте чай. А! В пакетиках? Не надо. Я в пакетиках не люблю. Дайте тогда кофе. Еще просит подсолнечное масло, соль, сахар, одолжить денег.
А тут как-то она вдруг принялась носить в Машкин дом цветы в горшках. Носит и носит. И дарит. Колючие, или с широкими блестящими листьями, или с какими-то шишечками. Машкины родители скрепя сердце брали – живые же, – расставили эти горшки в одной из комнат, названной однажды кем-то из гостей зимним садом за многочисленные ухоженные растения в горшках. Маша с мамой стали ухаживать за этими странными, не виданными ранее, чужими колючками и вьюнами, названий которых и не знали. А те, как будто попали на благодатную почву, вдруг принялись разрастаться в разные стороны, цепляться усиками за все выступы. Зато родные деревца и цветы вдруг начали чахнуть, линять. И тот из семьи – мама, папа или Маша, – кто ночевал в «зимнем саду», слышал шелест осыпающихся листьев, как печальные вздохи, а иногда и агрессивный шепот.
И что ж им тогда в голову не пришло убрать все те подаренные соседкой цветы куда-нибудь во двор или еще куда-то. Растения продолжали разрастаться, загораживая собой свет из окон, изумительный вид на сады, пожирая кислород в комнате, подавляя нежные мамины цветы, пальмочки и деревца.
– А Машка же там спит! – качала головой мама.
Да, Машка там спала, в этой комнате. И чем больше разрастались растения, тем чаще она жаловалась на недомогания и страшные сны. Это длилось до тех пор, пока в дом не вошла Елисеевна.
Нет, ее отец не был царевичем-королевичем. Он был врачом. И мама была врачом. Елисеевна – медсестра. Говорит, у родителей денег не хватило, чтобы выучить ее в мединституте. Такие честные родители Елисеевну воспитали и вырастили… Елисеевна лечила Машку с младенчества. И Олежика лечила, и Леночку. Она во многих семьях – своя, родная. У нее были волшебные руки. После курса ее массажа люди выздоравливали навсегда. Скажем, ей приносят «больные» цветы. Не больные в смысле пациенты цветы приносят, а цветы – «больные». Стыдные горшки с торчащими из них сухими палками. Что она с ними делает? Никто не замечал ничего особенного, ни приговоров, ни приворотов, ни магии никакой. Она тихо копается специальной вилочкой в горшке с доходягой, подсыпает земли, поливает воду капельками, трогает своими волшебными руками сухие, торчащие из земли палки. Но на второй день пребывания цветка в руках Елисеевны он выбрасывает салатовые нежные листочки, расправляется, оживляется, радуется и наклоняется – тянется к свету. Однажды ей принесли что-то вьющееся, живущее тогда в каждом доме в специальных подвесных вазах. И у Машки в доме тоже этих висячих садов Семирамиды было полно. И такой вот засохший вьюнок принесли к Елисеевне на лечение. Через месяц он не просто разросся, он дал большие, жирные невиданные листы и зацвел белыми нежными многочисленными цветами. В тот день она пришла к Машке, улыбчивая, кругленькая, щеки в ямочках, руки теплые, даже горячие. Походила у них в «зимнем саду», покачала головой, потирая руки. Безошибочно отставила в сторону все мамины цветы, деревца и растения, а к тем, что принесла когда-то соседка, не притронулась, старательно обходя, и приказала:
– Перчатки надень, Марусенька, и выноси куда-нибудь из дому.
– Куда?
– Ну во двор, например, к мусорным контейнерам поближе, – пожала плечами Елисеевна. – А лучше вообще куда-нибудь подальше, с глаз долой…
Елисеевна вымыла руки, от чаю-кофе отказалась, сослалась на спешку, мол, надо проведать крестницу. И не через час, а сию минуту. Потому что время несется. Секундная стрелка скачет как чокнутая, а девочка растет. Надо идти и ее побыстрей обнять. Подарить заколку-подсолнух красивую. А то вырастет, зачем ей такая заколка. И шоколадку еще. И поговорить.
– А как зовут крестницу, Елисеевна? – Леночка спрашивает.
– Макрина. – Лицо Елисеевны засветилось. – Солнечное мое дитятко.
А как было. Макрину Елисеевна купила. Через окно. Чарна – жена кузнеца – малышку продала, передав ее через окно. Елисеевна дала денег. Тоже через окно. Немного денег, одну монетку дала. Старую. Верней, старинную. Римскую или какую-то. Не важно.
Глава тринадцатая Дом кузнеца
Эти двое, Мэхиль и Чарна, жили дружно в маленьком домике на три комнаты, что у моста на отшибе, как раз над крепостью. А какой вид открывался с их двора на рассвете в добрые дни! Дорога, жесткая грунтовая светлая, вилась, бежала вниз, вдоль – деревья и кусты, а внизу – сторожевые башни тонут в тумане, похожем на молоко в гигантской чаше, крепости под ним и не видать, и только угадывается Днестр.
Мэхиль, он ведь каким необычным ремеслом занимался – держал кузницу. Читатель возразит, мол, кузня – обычное древнее мужское ремесло. Да, отвечу я, но не для правоверного еврея. Ну уж сложилось так. Научился. Поставил кузницу прямо во дворе. И там возился все дни, не считая субботы, потому что в субботу какой еврей будет работать, ну, и не считая воскресенья, потому что совсем недалеко живет отец Васыль, сосед и друг, и как это бах-дзынь-дзынь, бах-дзынь-дзынь, если в восстановленном отцом Васылем храме как раз бьют колокола и нарядные прихожане идут молиться. Зачем же мешать людям своим стуком думать о главном, вечном, правильно ведь? А в другие дни Мэхиль ковал и ворота, и ограды, и заборы, и колеса для телег правил. Да, до сих пор лошадей подковать ведут к Мэхилю. Чем дороже бензин, тем больше в городе телег, повозок и лошадей. Работы у Мэхиля полно. А если придет человек поспрашивать о важном для себя, то какой в том грех, скажите, если Мэхиль знает, как разгадать птичий лепет, танец ветвей или шелест листьев? Ну а тонкая, высокая, царственная Чарна вела домашнее хозяйство – огородик, курочки, – еще ворчала на Мэхиля, что столько времени он тратит на разглядывание птичек на дереве и странные встречи с людьми. И что поэтому им не дали небеса ребенка.
А вот и нет!
Чарна, поджав губы, бранила Мэхиля по привычке, а в это время младшая сестра Чарны – без чести и совести они оба, и сестра и муж ее, имена их даже называть тут не будем – родила и бежала из роддома, как только увидела дочь. Потому что ребенок родился с синдромом Дауна. Чарна лила слезы и тайком бегала в роддом смотреть на умирающего младенца. Девочка будто понимала, что ей никто не поможет, что никому она не нужна, и, уложенная равнодушной медсестрой на бочок, с соской-пустышкой, приклеенной к лицу лентой пластыря, чтобы не выплюнула, плакала беззвучно. Страшная это история, когда никому не нужный, брошенный матерью ребенок в самом крошечном возрасте понимает, что орать во все горло нет смысла – никто не подойдет, не покормит, не поменяет пеленки. Младенец лежит с приклеенной к лицу пустышкой и оплакивает свое ненужное рождение и свое страшное будущее. Чарна холодела и не могла унять дрожь от тихого этого всхлипывания. Она платила медсестре, аккуратно снимала с маленького, с детский кулачок личика пластырную ленту, что оставляла на нежной коже красные воспаленные полоски, мыла и перепеленывала ребенка. На руки брать не разрешали. «Да-а? – склочно и брезгливо поджимала губы медсестра. – Вы сегодня будете брать ее на руки, приучите, а нам что прикажете делать? – скандалила она. – Тягать эту… вашу… на руках всю ночь?» Словно кто-то отрывал кусок души. Чарна физически чувствовала отсутствие чего-то жизненно важного в груди, когда она, еле-еле сдерживая слезы, плелась, погруженная в свое горе, домой. И на пятый день Мэхиль, которому не надо было ничего рассказывать, описывать это тихое страдание бедной уродливой гусенички сорока сантиметров и пяти дней от роду, даже вслух ничего говорить не надо было, добрый мудрый Мэхиль сказал в сухую ровную несгибаемую спину Чарне, а та опять побросала все свои домашние нехитрые дела и как раз собралась с самого утра сходить посмотреть, помыть девочку.
– Хватит! – сказал Мэхиль тихо, но отчетливо. Чарна оцепенела, не оборачиваясь. – Забери ее домой. Что бегать туда-сюда? Ноги бить и сердце рвать в лохмотья. – И добавил: – Всем. Нам.
Чарна так и не обернулась. Даже не остановилась. Только спина ее вытянулась по балетному так, будто сейчас Чарна вздохнет и взлетит из-за этого вот «всем нам». Понеслась в роддом стремглав, боялась не успеть, считала секунды.