- Жалко все же кибуцника, - сказал Стеф.
- А чего его жалеть? - пожал плечами Валера. - Привыкнет... Бери пельмени, они некошерные. Знаешь, где их делают? Здесь, в Яффе! Помнишь Гинзбурга - скульптор такой был, из Харькова? Так вот, представляешь, он открыл фабричку, набрал арабов и лепит себе пельмени. И, главное, пишет на коробке по-русски: "Сибирские пельмени Гинзбург. Яффа". Все берут.
Ну и ну, задумчиво жевал Стеф. Ну и ну. "Сибирские пельмени Гинзбург". Закладывают краеугольный камень Третьего храма - и лепят пельмени. Поют над христианской могилой "Эль мале рахамим". Умирают от пуль и бомб террористов - и плачут на концертах Аллы Пугачевой. Израильский народ. Первый год третьего тысячелетия. Родной сумасшедший дом. И как хорошо, что завтра на рассвете можно улететь отсюда к чертовой матери - в Москву, в Кзылград, на прокаженный остров.
Действительно, меняется страна, ничего не скажешь. Двадцать лет назад было лучше, двадцать пять - еще лучше. А где это видано, чтобы хоть что-нибудь в нашем мире менялось не к худшему? Может, на том и мир стоит, никак не рухнет: все хуже, и хуже, и хуже. У плохого дна нет, не расшибешься, а хорошее выглядывать, задрав голову, - так ведь и шея занемеет. Вот и стоим, зажав синицу в кулаке.
Надо прощаться, ехать. Можно, собственно, посидеть еще - да не хочется: без Ритки дом уже не тот, все, что осталось от старого дома - так это подвальный араб со своим ишаком. Стеф поднялся и прошел в кухню - там мать Ритки, старуха с гранатовым аграфом в седых волосах, чистила селедку к столу.
- Спасибо, что пришли помянуть, - сказала старуха. - Нет больше нашей Риты, девочки.
- Ужасно, - сказал Стеф. - Поверить нельзя...
- Она вас любила, - сказала старуха. - В спальне альбом лежит с фотографиями, выберите себе на память. Вы где сейчас живете?
- Постоянно - нигде, - сказал Стеф. - Последний год в Париже просидел. Работа. Завтра опять улетаю.
- Ну идите, - сказала старуха. - Идите.
Стеф пролистал альбом, нашел, что хотел: молодая Ритка, в белом, тонкая и легкая, как тростниковая дудочка.
2. Погружение в 60-е
Шесть рисунков Гончаровой, найденные Стефом в прошлом году на женевском блошином рынке, оказались подлинниками. Рисунки валялись в кипе грошовых поделок: сосна на альпийском склоне, дитя со слезой на марципановой щеке - и Стеф был поначалу убежден, что набрел на классический фальшак. Смущало лишь одно обстоятельство: какими такими кривыми тропинками занесло фальшивую "русскую амазонку" на женевский блошиный рынок?
По словам разговорчивого торговца, предлагавшего публике чугунный "пояс невинности" с действующим замком и двумя к нему фигурными ключами, латунные зажигалки времен второй мировой войны, пишущую машинку "Континенталь", которой лет через двести и цены не будет, и граммофонную пластинку Элвиса Пресли с собственноручной подписью знаменитого певца на конверте, - по словам этого симпатичного борца с жизненными невзгодами, рисунки, оцененные им по пятнадцати франков за штуку, попали к нему прямиком со склада выморочного имущества: умер какой-то русский, из старых эмигрантов, наследники не обнаружились, да и что там было наследовать - и вот вещички свезли на склад. Что там еще было? Тумбочка, бритвенный прибор, немного одежды. Русские книжки. Какие книжки? Вот, завалялась парочка... Золотое охотничье пламя лизнуло душу Стефа. Он держал в руках первоиздание гумилевского "Колчана" и "Камеру обскура" с дарственной надписью Сирина на титульном листе: "Замечательному Владимиру Николаевичу Оболенскому в память об озере, облаке, башне. В. Сирин". Тем временем торговец, примерившись соколиным глазом, назвал цену: пять франков книжка. Сто франков за все, для ровного счета.
Гончарова вызвала на Сотби настоящий ажиотаж. Стеф заработал кучу денег, снял в Латинском квартале квартиру подороже, купил черный полотняный костюм и серебряную зажигалку "Дюпон" и вот уже полгода летал бизнес-классом.
Откинувшись на широкую спинку кресла, привольно вытянув ноги, Стеф невнимательно следил за убегающим, исчезающим из поля зрения стеклянным зданием тель-авивского аэропорта. Через четыре часа - Москва, толкотня перед скворечниками паспортного контроля, эти дурацкие зеркала за спиной, в тесном пограничном коридорчике: не прицепил ли гость Москвы атомную бомбу к затылку... Москва - и дальше, на восток, в дремлющую с полуопущенными веками, гранатовую, шафранную Среднюю Азию. Кзылград - не Женева, нет-нет, Аральское море - не озеро Леман. Нет там ни бизнес-класса, ни отелей, а на рынке торгуют парной бараниной, сваренным из столярного клея таинственным лекарством мумие и серебряными ханскими, с сердоликом и бирюзой зубочистками, которые для удобства можно повесить на шею на специальной веревочке. Как здорово, что, дотянув почти до шестидесяти, Стеф Рунич остался, как прежде, легким на подъем, сердце его - тьфу-тьфу! - беспокоит не часто, а зубы он носит во рту, а не в кармане полотняного пиджака за семьсот марок. А что перекатываются в кармане, в коробочке с отделениями для почасового приема, разноцветные таблетки от давления - так это только нормально: в его возрасте, между нами говоря, обязательно должно что-нибудь болеть. Болею - значит, существую! Вот так... Ритка бедная ничем не болела, а Толик Лунин вообще на руках ходил каждое утро, как шимпанзе. Ну и что? Лучше уж пить таблетки.
Боинг шел над морем, справа плыл Кипр. Стеф спросил кофе у стюардессы, достал из портфеля "Историю русского авангарда", заложенную на главе "Матюшин. Союз молодых художников", и раскрыл том. Телевизионные программы в самолетах он не смотрел никогда.
Можно было устроиться и как-нибудь попроще, но Стеф заказал номер в "Шератоне на Тверской" именно потому, что впереди был Кзыл
град с его ханскими зубочистками. Все пять звезд "Шератона" призваны были проводить Стефа в аральскую глухомань. Так он решил, так и сделал.
В номере чуть слышно, как двигатель хорошего автомобиля, гудел кондиционер, на столике под торшером стояли ваза с фруктами и бутылка с минеральной водой "Нарзан". Широчайшая кровать, квадратная, была безукоризненно застлана со вкусом подобранным покрывалом. Вид этих роскошных гостиничных сексодромов "кинг-сайз" всегда вызывал у Стефа укол совести: он здесь, он спит на прохладных, почти звенящих простынях, хоть поперек кровати, хоть по диагонали, а Вера, его Верка посапывает себе носом в одинокую подушку то в Берлине, то в Париже, то в Майами, где мухи - и те от жары дохнут. Посапывает и ждет его возвращения из очередной поездки... Но боль от укола вскоре проходила и рассасывалась без следа. Он, Стеф, должен в конце концов зарабатывать деньги, и таскать за собой по всему свету жену, как чемодан со штанами и рубашками, - чистое сумасшествие, дурацкая прихоть. Кроме того, Верка бывает иногда такая вредная, что просто хоть веревку мыль. Расскажи ей, например, о такой вот кровати, о том, что стало ему здесь с порога неловко, даже немного совестно - она сразу же спросит мерзким тоном: и часто ли ты, Степан, приглашал гостей оппозиционного пола, чтоб они по мере твоих сил и возможностей скрасили эту самую неловкость? Лучше б спросила по-свойски: "Девок водил?" - и он ответил бы почти искренне: "Да ты что!"
Телефон с множеством кнопок стоял на письменном столе, и Стеф, нетерпеливо цокая, обнаружил нужную: выход в город. С кого начать? Ну конечно, с Юры Куприянова, одноклассника, теплого друга детства. Не отвечает - то ли не вернулся еще с платной стоянки, где он сторожит чужие машины, то ли окучивает картошку на садовом участке. Тогда Савицкому, на мобильник.
- Савицкий слушает.
- Женька, ты? Я в Москве, дня на три. Стеф это, Стеф! В "Шератоне".
- Класс! Я снимаю в кафе "Сурдинка", на Бронной. Орлов играет джаз со своими лабухами. Помнишь его? Да Леха! Наш человек, он в шестидесятые в "Синей птичке" играл, конная милиция народ гоняла.
- Леха? Это которого высылали на сто первый как тунеядца? Тот?
- Точно. Он теперь первый номер, лучше не бывает. Я за тобой машину пошлю, приезжай.
- А кто придет?
- Все наши. Потом пойдем посидим куда-нибудь. Давай, ехай! На Орла народ прет, как сорок лет назад. Нам там столик держат... Вера как?
Блокнотик с выписанными номерами московских телефонов Стеф закрыл и отложил в сторонку: не к спеху, завтра можно будет позвонить.
Небольшое кафе было набито до отказа; люди стояли в коридоре, ведущем в зал, нужно было протискиваться, пробиваться. Камера Савицкого, укрепленная на штативе, торчала против эстрады, посреди зала, как буровая вышка посреди лесных зарослей.
На деревянной эстрадке, как будто перенесенной сюда до планочки, до последнего гвоздика из голливудских съемочных павильонов, играл джаз Леха Орлов. Золотой саксофон, который Леха бережно держал в руках, ровным голосом сильного, много терявшего человека рассказывал историю о дикой прелести жизни, о надежде, которой никогда не дано стать реальностью. Два ударника, высоко поднимая и оттопыривая локти, обрушивались, приступ за приступом, на свои барабаны. Лабал на фоно маленький седой пианист с разлапистыми кистями молотобойца, и гитарист в коричневом кожаном жилете сыпал и сыпал звонким прыгающим горохом.
Зал слушал. Слушали, отрешенно прикрыв глаза, обветшавшие шестидесятники с валидолом в пистончиках джинсов, слушали интеллигентные серебряные старики с острыми коленками. Слушали двадцатилетние, легонько раскачиваясь над столами в такт музыке.
- Тащатся! - наклонившись к Стефу, прошептал усатый мужичок в веревочном хемингуэевском свитере - знаменитый писатель, бывший битник. Все! Как тогда!
Стеф осматривался, стараясь не вертеть головой. "Как тогда!" Но конная милиция не разъезжает по улице, и стукачи внаглую не разглядывают людей в зале. Да и сам зал с его американской эстрадой "тогда", в шестидесятые, прикрыли бы вмиг - напустили бы комсомольцев и разнесли тут все в щепу... Зал слушал, раскачиваясь, как евреи на молитве в синагоге. Евреи вот уже три тысячи лет как раскачиваются - и то никак не раскачаются.
Стеф оглядывался, высматривая знакомые лица. "Кто этот чистенький старик? Наискосок от Ордовского Левы?" - спросил он у бывшего битника. "Американский посол пришел послушать Орлова", - ответил тот.
"Как тогда", да не совсем. Кое-что все же изменилось. А мы бредем своей дорогой, которая ведет к кладбищу, плетемся, отвернув голову назад, в шестидесятые - там осталась наша молодость, наши дурацкие надежды, и это ведь о них, о них поет теперь золотой саксофон Лехи Орлова. Закат, солнышко вот-вот коснется горизонта. Односторонняя дорога уводит из птичьего леса в синюю пустыню.
Орлов на старых ногах по-молодому соскочил с эстрады, подошел к столику посла. Зал почтительно вслушивался в обрывки дружелюбной английской речи.
- Пока перерыв, - сказал Женя Савицкий, - давайте запишем интервью. - И указал оператору: - Снимай с рук, поживей будет!
Жужжала камера, знаменитый писатель, покачивая в бокале красное вино, вспоминал о московском Бродвее сорокалетней давности, о запретных джазовых записях на рентгенопленке - "на костях", о стилягах в фирменных шузах на рифленой каучуковой подметке. Выходило так, что, если взглянуть объективно, стиляги наряду с диссидентами расшатывали большевистские опоры режима.
- Известный арт-дилер Степан Рунич, шестидесятник, наш бывший соотечественник из дальнего зарубежья, - объявил Савицкий и поднес сетчатую головку к лицу Стефа.
- Джаз и большевики были просто несовместимы, - сказал Стеф. Большевики - это, прежде всего, власть, а джаз тоже был властью над нами. Два медведя в одной берлоге не живут... Вот Советы и давили джазистов, как могли. Поэтому лабухи - вон, Орлов, например, - были как бы офицерами, а те, кто приходил их слушать, - рядовыми. Каждый набитый битком джазовый зал уже антисоветская рота.
- Музыкальная рота против тоталитарной армии, - вставил Савицкий. Вооружение - саксофон да барабанные колотушки.
- На Лубянке не только яды варили, - продолжал Стеф. - Там, говорят, и над психотропным оружием ломали головы... Джаз - это и есть психотропное оружие. Какие там колотушки! Вы ведь видели, как зал слушал Орлова!
Зал зашумел, захлопал. Молоденькая девчоночка с зелеными волосами, с колечками в бровях подошла к Стефу за автографом. Знаменитый писатель, потянувшийся было за ручкой, глядел на девчоночку неприязненно.
После концерта решили, по старой памяти, ехать пить водку в мастерскую художника Левы Ордовского, на бывшую Кировскую.
Мастерская располагалась на шестом этаже старого, дореволюционной еще постройки дома, под самой крышей. Стеф здесь когда-то был - "тогда", в начале 60-х. Та же узкая лестница с пятого, жилого этажа, тот же темный коридор. Та же приземистая дверь с изображением черного квадрата.
В мастерской мало что изменилось, за исключением разве что самого хозяина - поседевшего, но такого же стремительного, подвижного. Первым делом, войдя, Лева Ордовский сбросил пиджак с карденовскими серебряными пуговицами и надел широкий бухарский халат в зеленую и золотую полоску, потом извлек из вместительного холодильника "Дженерал Электрик" две бутылки "Абсолюта" и початую бутылку "Смирновки". Поздние гости - общим счетом человек десять - разместились вокруг старинного стола на гнутых точеных ножках, кто в креслах, а кто впритирку на турецком диване, покрытом павловопосадскими расписными платками. Такие же бахромчатые платки, расписанные розами и бутонами, сплошь закрывали низкий потолок мастерской, знававшей в прежние времена нашествия цыган из речного кабака "Поплавок" - с душевной пьянкой, с таборными песнями под гитару и дикой пляской, от которой вставал дыбом паркетный пол. Стеф нашел себе местечко на диване, втиснувшись между придвинутым впритык к изголовью книжным шкафом и поэтессой Ладой Абрамовой, красивой молодой женщиной с сумрачным смуглым лицом, с выпуклыми и широкими розовыми губами, от одного взгляда на которые мужское сердце сбивалось с налаженной рыси и без понуканья переходило на галоп. Напротив, на стене, висела работа хозяина: обнаженная на павловопосадском фоне, на этом самом, кажется, турецком диване, вытянутые плавные формы, дикарские торчащие груди, к треугольнику внизу живота приклеен пучок лебяжьего пуха.
- Нравится? - спросила поэтесса, глядя исподлобья голубенькими деревенскими глазами. - Мне тоже... Это я позировала.
- Похоже?
- Ну не знаю... - сказала Лада.
- А пух?
- Не мой, - сказала Лада. - Что вы сидите, как бревно? Налейте мне, я не могу рукой пошевелить в этой тесноте.
В дверь позвонили, рассыльный в красной кепке внес пиццу в больших картонных коробках.
- Вот сюда ставь! - показал Лева место на столе. - А вторую - сюда. Эй, ребята, налейте ему стакан!
Стеф пошевелился, упираясь плечом в стенку шкафа. Горячая пицца, красная кепка. Все как у нас, как там. "Там" и "здесь". День и ночь. Европа и Азия. Только "там" не наливают рассыльному стакан водки, "здесь" не рассуждают о сытой старости по полной пенсионной программе. Запад и Восток. И только еврейские эмигранты снуют туда-сюда по зыбким подвесным мостикам, чужие и там, и здесь.
- Ну давайте! - поднимая над столом граненую стопку, сказал Лева Ордовский. - Поехали! За нас.
Гости охотно выпили.
- Слышите, как она, журча, течет к печени? - воспользовавшись нагрянувшей на миг тишиной, взыскательно спросил знаменитый писатель.
- Он всегда это спрашивает, - ставя рюмку, сказала Лада Абрамова. Потому что у него уже ничего не осталось, кроме печени.
Разговор вольно кочевал вокруг стола. Не откладывая, выпили по второй. Речь зашла о книжке воспоминаний хозяина "Бульдозер-65", вышедшей накануне. Льва хвалили, говорили о важнейшем элементе присутствия: на Бульдозерной выставке Лева Ордовский оказался волею исторической судьбы не последним человеком, его холст был измят и разорван заляпанным глиной железным динозавром, и сам он чуть не угодил под зубастый ковш. Стеф все это слышал множество раз, в самых различных исполнениях. Участников Бульдозерной выставки становилось все меньше, книг о ней - все больше. Бульдозер с рябым дебилом в рулевой кабинке, раздавивший неофициальную художественную выставку на окраинном московском пустыре, сделался уже символом эпохи. И то, что в Кельне эта давняя история мало кому не давала спать по ночам, тоже было в порядке вещей.
Там, в Кельне, позади Собора, на средневековой улочке, Лев Ордовский проживал большую часть года и лишь на летние теплые месяцы возвращался в Москву, в старую мастерскую. В Кельне было удушающе скучно, никто не заглядывал в Левину мансарду на огонек, а о таком вот ночном сборище после джаз-концерта вообще нечего было и думать: не было никого подходящего в узком поле зрения, да и полиция, вызванная потревоженными шумом соседями, прибыла бы через пять минут. Здесь, в Москве, соседи тоже иногда проявляли недовольство - когда, например, цыгане приступали к своим разрушительным пляскам: били кулаками в дверь мастерской и грозили милицией. Но ведь только грозили! И бутылка водяры, протянутая за порог, проверенно сбивала пламя возмущения: умиротворенные соседи, выпив на сон грядущий, благородно терпели до утра грохот и рев ордовской гулянки. В Кельне само предположение о таком полюбовном разрешении конфликта могло вызвать лишь мечтательную улыбку.
И тем не менее с наступлением осенних дождей Лева с некоторым даже облегчением собирал чемоданы и летел в Германию преподавать рисунок в художественной школе. Он - в Кельн, другие - в Веллингтон, Цинцинатти или Кейптаун, на тучные пажити, по которым гуляют налоговые инспекторы и разъезжают красные газонокосилки. Художники, писатели, музыканты. Брюзжащие счастливчики, лысеющие дети удачи.
- Я сегодня утром была в Малаховке, - услышал Стеф Ладу Абрамову. - А вы?
- В Тель-Авиве, - сказал Стеф.
- Вы обрезаны? - с неподдельным интересом спросила поэтесса.
- Что-что? - переспросил Стеф.
- Дело в том, что я приняла ислам, - твердо объяснила Лада. - Три месяца я не сплю с мужем, он у меня из Переяславля.
- Но почему ислам? - спросил Стеф. - Чем вам плохо христианство? - Он вспомнил корявый палец минарета над арабской деревней, за кладбищем кибуца Эйлан.